Неточные совпадения
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде, как все
дети, о военной службе и мундире, чуть
не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя
не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России;
дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают, что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для
детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней
дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Дома
был постоянно нестерпимый жар от печей, все это должно
было сделать из меня хилого и изнеженного
ребенка, если б я
не наследовал от моей матери непреодолимого здоровья.
Он
не учит
детей и
не одевает, а смотрит, чтоб они учились и
были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется
быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы
было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли
не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Жизнь кузины шла
не по розам. Матери она лишилась
ребенком. Отец
был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз
был беден, десять раз
был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже
был более страстный игрок, нежели отец.
В 1823 я еще совсем
был ребенком, со мной
были детские книги, да и тех я
не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
Через несколько месяцев Николай произвел высшие классы воспитательных домов в обер-офицерский институт, то
есть не велел более помещать питомцев в эти классы, а заменил их обер-офицерскими
детьми.
Не вынес больше отец, с него
было довольно, он умер. Остались
дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с дня на день. Чем больше
было нужд, тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
Во Франции некогда
была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические
дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака,
были настоящие юноши. Революция
была сделана молодыми людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI
не пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, «с воскресением старости» — юность вовсе
не совместна, — все становится совершеннолетним, деловым, то
есть мещанским.
Дача, занимаемая В.,
была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался,
был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад. День
был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами,
дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно.
Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего
былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух
детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я
не понимал и которая резала мое сердце… Все прошло!
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей
есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней
были дети и женщины, больной старик
не сходил с постели, — мне решительно
не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Привели малюток и построили в правильный фронт; это
было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал, — бедные, бедные
дети! Мальчики двенадцати, тринадцати лет еще кой-как держались, но малютки восьми, десяти лет… Ни одна черная кисть
не вызовет такого ужаса на холст.
Может
быть, он сладил бы и с этим открытием, но возле стояла жена,
дети, а впереди представлялись годы ссылки, нужды, лишений, и Витберг седел, седел, старел, старел
не по дням, а по часам. Когда я его оставил в Вятке через два года, он
был десятью годами старше.
В передней сидели седые лакеи, важно и тихо занимаясь разными мелкими работами, а иногда читая вполслуха молитвенник или псалтырь, которого листы
были темнее переплета. У дверей стояли мальчики, но и они
были скорее похожи на старых карликов, нежели на
детей, никогда
не смеялись и
не подымали голоса.
Ребенок не привыкал и через год
был столько же чужд, как в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты
не порезвишься,
не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем месте.
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько
не заботясь, в сущности, о грусти
ребенка и
не делая ничего для его развлечения. Приходили праздники, другим
детям дарили игрушки, другие
дети рассказывали о гуляньях, об обновах. Сироте ничего
не дарили. Княгиня думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо
есть башмаки, на что еще куклы!
Каждый лоскут, получаемый от них,
был мною оплакан; потом я становилась выше этого, стремленье к науке душило меня, я ничему больше
не завидовала в других
детях, как ученью.
Она
была дика — я рассеян; мне
было жаль
дитя, которое все так печально и одиноко сидело у окна, но мы видались очень
не часто.
Ребенок должен
был быть с утра зашнурован, причесан, навытяжке; это можно
было бы допустить в ту меру, в которую оно
не вредно здоровью; но княгиня шнуровала вместе с талией и душу, подавляя всякое откровенное, чистосердечное чувство, она требовала улыбку и веселый вид, когда
ребенку было грустно, ласковое слово, когда ему хотелось плакать, вид участия к предметам безразличным, словом — постоянной лжи.
Этого княгиня
не могла понять, журила
ребенка за плаксивость и
была очень недовольна, что диакон расстроивает нервы: «Уж это слишком как-то эдак, совсем
не по-детски!»
Мы застали Р. в обмороке или в каком-то нервном летаргическом сне. Это
не было притворством; смерть мужа напомнила ей ее беспомощное положение; она оставалась одна с
детьми в чужом городе, без денег, без близких людей. Сверх того, у ней бывали и прежде при сильных потрясениях эти нервные ошеломления, продолжавшиеся по нескольку часов. Бледная, как смерть, с холодным лицом и с закрытыми глазами, лежала она в этих случаях, изредка захлебываясь воздухом и без дыхания в промежутках.
Видя, впрочем, что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать, что судьба ее
детей в его руках и что без него она их
не поместит на казенный счет, а что он, с своей стороны, хлопотать
не будет, если она
не переменит с ним своего холодного обращения.
Гонения начались скоро. Представление о
детях было написано так, что отказ
был неминуем. Хозяин дома, лавочники требовали с особенной настойчивостью уплаты. Бог знает что можно
было еще ожидать; шутить с человеком, уморившим Петровского в сумасшедшем доме,
не следовало.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью,
не задумался ни на минуту и предложил Р. переехать с
детьми к нему, на другой или третий день после приезда в Вятку его жены. У него Р.
была спасена, такова
была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка.
«…
Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно
быть на воздухе, час, в который мы
будем уверены, что нас ничего
не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла
было на крыльцо да тотчас возвратилась, думая, что ты
был в комнате».
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я любил как
дитя, с которой мне
было легко именно потому, что ни ей
не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе
не опасна. Но я
не могу идти дальше,
не сказав несколько слов о ней.
Я мог переносить разлуку, перенес бы и молчание, но, встретившись с другим ребенком-женщиной, в котором все
было так непритворно просто, я
не мог удержаться, чтоб
не разболтать ей мою тайну.
Разговор, лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло, я сама
была больше похожа на изваяние, чем на живое существо; все происходящее казалось мне тяжким, удушливым сном, я, как
ребенок, беспрерывно просила ехать домой, меня
не слушали.
Долго толковали они, ни в чем
не согласились и наконец потребовали арестанта. Молодая девушка взошла; но это
была не та молчаливая, застенчивая сирота, которую они знали. Непоколебимая твердость и безвозвратное решение
были видны в спокойном и гордом выражении лица; это
было не дитя, а женщина, которая шла защищать свою любовь — мою любовь.
Мы с ней сели у окна, разговор
не шел; мы
были похожи на
детей, посаженных за вину в пустую комнату.
Несколько испуганная и встревоженная любовь становится нежнее, заботливее ухаживает, из эгоизма двух она делается
не только эгоизмом трех, но самоотвержением двух для третьего; семья начинается с
детей. Новый элемент вступает в жизнь, какое-то таинственное лицо стучится в нее, гость, который
есть и которого нет, но который уже необходим, которого страстно ждут. Кто он? Никто
не знает, но кто бы он ни
был, он счастливый незнакомец, с какой любовью его встречают у порога жизни!
Сначала
были деньги, я всего накупила ему в самых больших магазейнах, а тут пошло хуже да хуже, я все снесла «на крючок»; мне советовали отдать малютку в деревню; оно, точно,
было бы лучше — да
не могу; я посмотрю на него, посмотрю — нет, лучше вместе умирать; хотела места искать, с
ребенком не берут.
Оттого-то ей и
было так легко победить холодную Афродиту, эту Нинону Ланкло Олимпа, о
детях которой никто
не заботится; Мария с
ребенком на руках, с кротко потупленными на него глазами, окруженная нимбом женственности и святостью звания матери, ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая жизнь, — две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на
детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [
не дано
было смотреть вперед (ит.).]
Для нее мистицизм
был не шутка,
не мечтательность, а опять-таки
дети, и она защищала их, защищая свою религию.
Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа на полу с двухлетним
ребенком, он играл с ним целые часы. Пока мы
были втроем, дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное
не по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам…
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего
не переменилось, — ему
было скверно, но
не сквернее прежнего, новые удары сыпались
не на его избитую спину. Его время
не пришло. Между этой крышей и этой основой
дети первые приподняли голову, может, оттого, что они
не подозревали, как это опасно; но, как бы то ни
было, этими
детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя.
…Грустно сидели мы вечером того дня, в который я
был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он
не мог думать,
не подозревал,
не предполагал, что дама, что
дети, чрезвычайно неприятно…»
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг
был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще
не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе,
дитя мое, еще
не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да
будет твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу
не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie знала о бывшем, — упрек
был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей, что
было, и все же наивное
дитя народа просила прощенья.
С Покровским я тоже
был тесно соединен всем детством, там я бывал даже таким
ребенком, что и
не помню, а потом с 1821 года почти всякое лето, отправляясь в Васильевское или из Васильевского, мы заезжали туда на несколько дней.
Мы
были уж очень
не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли.
Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это
не значило, что мы состарелись, нет, мы
были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Были иные всходы, подседы, еще
не совсем известные самим себе, еще ходившие с раскрытой шеей à l'enfant [как
дети (фр.).] или учившиеся по пансионам и лицеям;
были молодые литераторы, начинавшие пробовать свои силы и свое перо, но все это еще
было скрыто и
не в том мире, в котором жил Чаадаев.
Не то
было с нашими предшественниками; им раннее совершеннолетие пробил колокол, возвестивший России казнь Пестеля и коронацию Николая; они
были слишком молоды, чтоб участвовать в заговоре, и
не настолько
дети, чтоб
быть в школе после него.
Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего
было сказать. Мы начали перегружаться с
детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же история, и кондуктор уже
не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
Революция пала, как Агриппина, под ударами своих
детей и, что всего хуже, без их сознания; героизма, юношеского самоотвержения
было больше, чем разумения, и чистые, благородные жертвы пали,
не зная за что.
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то
есть мы
не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).] по книжкам и картинкам, так, как
дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где
есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.
Отрицание мира рыцарского и католического
было необходимо и сделалось
не мещанами, а просто свободными людьми, то
есть людьми, отрешившимися от всяких гуртовых определений. Тут
были рыцари, как Ульрих фон Гуттен, и дворяне, как Арует Вольтер, ученики часовщиков, как Руссо, полковые лекаря, как Шиллер, и купеческие
дети, как Гете. Мещанство воспользовалось их работой и явилось освобожденным
не только от царей, рабства, но и от всех общественных тяг, кроме складчины для найма охраняющего их правительства.