Неточные совпадения
Под вечер видит он, что драгун верхом въехал
на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я
тебе ее не дам».
Отец мой строго взглянул
на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего
ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
— Что же
ты, дурак, сидишь
на дворе,
на морозе, когда есть топленая комната? Экая скотина! Что вытаращил глаза — ну? Ничего не отвечаешь?
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но
на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством,
ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а
на душе темно, темно».
А покамест в скучном досуге,
на который меня осудили события, не находя в себе ни сил, ни свежести
на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того, что нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю
тебе. Для
тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников,
на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853 году. (Прим. А. И. Герцена.)]
— Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна,
на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а
ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
Крестьянин подъехал
на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело, и, заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в путь. Что тут киснуть?
Ты вот для того что татарин, так ничего и не умеешь сделать», — взошел
на дощаник.
— Да, батюшка, — отвечал мужик, —
ты прости;
на ум пришел мне один молодец наш, похвалялся царь-пушку поднять и, точно, пробовал — да только пушку-то не поднял!
— Плохо, брат,
ты живешь, — говорил я хозяину-вотяку, дожидаясь лошадей в душной, черной и покосившейся избушке, поставленной окнами назад, то есть
на двор.
«Ну, говорит, куда же
ты их денешь, сам считай — лекарю два, военному приемщику два, письмоводителю, ну, там
на всякое угощение все же больше трех не выйдет, — так
ты уж остальные мне додай, а я постараюсь уладить дельце».
Солдат не вытерпел и дернул звонок, явился унтер-офицер, часовой отдал ему астронома, чтоб свести
на гауптвахту: там, мол,
тебя разберут, баба
ты или нет. Он непременно просидел бы до утра, если б дежурный офицер не узнал его.
Окончивши проповедь, она иногда говаривала моему отцу, бравши кончиками пальцев табак из крошечной золотой табакерки: «
Ты бы мне, голубчик, отдал баловня-то твоего
на выправку, он у меня в месяц сделался бы шелковый».
Ребенок не привыкал и через год был столько же чужд, как в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что
ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась
на своем месте.
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью
ты вышла
на волю! И
ты еще была несравненно счастливее других: в суровом плену княгининого дома
ты встретила друга, и дружба той, которую
ты так безмерно любила, проводила
тебя заочно до могилы. Много слез стоила
ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала
тебя и благословляла память твою как единственный светлый образ, явившийся в ее детстве!
Жандарм проводил их и принялся ходить взад и вперед. Я бросился
на постель и долго смотрел
на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой не забудет
тебя», — думал я.
«Может,
ты сидишь теперь, — пишет она, — в кабинете, не пишешь, не читаешь, а задумчиво куришь сигару, и взор углублен в неопределенную даль, и нет ответа
на приветствие взошедшего. Где же твои думы? Куда стремится взор? Не давай ответа — пусть придут ко мне».
«…Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть
на воздухе, час, в который мы будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и
тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла было
на крыльцо да тотчас возвратилась, думая, что
ты был в комнате».
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни
на кого не могу опереться из тех, которые могли быть опорой; одна —
на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет
тебя вблизи, и вдали
тебя не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова
на бой в доспехах любви».
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь.
Ты уговариваешь меня, — не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут
на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
Мы часто говаривали с ним в былые годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «
Ты прежде закрой мне глаза, потом дорога открыта
на все четыре стороны».
— И довольно продолжительный, если попадусь. Слушай, когда будет темно, мы поедем к дому княгини,
ты вызовешь кого-нибудь
на улицу, из людей, я
тебе скажу кого, — ну, потом увидим, что делать. Ладно, что ли?
— Ах
ты, проклятый ворчун! — сказал я ему, выходя, и Кетчер, от души смеясь, повторял: «Да разве это не курам
на смех, не написал и приехал, — это из рук вон».
— Это
ты, — сказала она своим тихим, кротким голосом. Мы сели
на диван и молчали.
— Разве получаса не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы бы тут болтали с
тобой целый час, ну, оно как ни приятно, а я из-за этого не решился прежде, чем было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам свое приветствие, она благословила меня
на успех своей умирающей рукой и дала мне
на случай нужды теплую шаль.
— Все идет чудесно, они при мне ускакали! — кричал он нам со двора. — Ступай сейчас за Рогожскую заставу, там у мостика увидишь лошадей недалеко Перова трактира. С богом. Да перемени
на полдороге извозчика, чтоб последний не знал, откуда
ты.
— Александр, — сказала она, — у меня есть тайна, поди сюда поближе, я
тебе скажу
на ухо, или нет — отгадай.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи
на том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя
на нее, может, он смягчится, забудет свое жестокое «женщина, что
тебе до меня?» и не подаст знака.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске
тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь
на маменьку.
Тебе счастье насчет меня,
ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и
ты первая опять меня увидишь. Зная
тебя, я знаю, что это доставит
тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также.
Ты для меня родная сестра.
Никогда не возьму я
на себя той ответственности, которую
ты мне даешь, никогда! У
тебя есть много своего, зачем же
ты так отдаешься в волю мою? Я хочу, чтоб
ты сделала из себя то, что можешь из себя сделать, с своей стороны, я берусь способствовать этому развитию, отнимать преграды.
«L'autre jour done je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m'a jamais trahi, c'est ton amitié. De toutes mes passions une seuLe, qui est restée intacte, c'est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion». [
На днях я пробежал в памяти всю свою жизнь. Счастье, которое меня никогда не обманывало, — это твоя дружба. Из всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, это моя дружба к
тебе, ибо моя дружба — страсть (фр.).]
Каких чудес
на свете не видится, Natalie! Я, прежде чем получил последнюю твою записку, отвечал
тебе на все вопросы. Я слышал,
ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют
тебе благодетельные люди.
Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым. Кафедра философии была закрыта с 1826 года. Павлов преподавал введение к философии вместо физики и сельского хозяйства. Физике было мудрено научиться
на его лекциях, сельскому хозяйству — невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: «
Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?»
— Бога ради, будь осторожен, бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю
тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что был в наше время, там во всяком обществе наверное есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это себе
на ус (фр.).]
Как-то вечером Матвей, при нас показывая Саше что-то
на плотине, поскользнулся и упал в воду с мелкой стороны. Саша перепугался, бросился к нему, когда он вышел, вцепился в него ручонками и повторял сквозь слезы: «Не ходи, не ходи,
ты утонешь!» Никто не думал, что эта детская ласка будет для Матвея последняя и что в словах Саши заключалось для него страшное пророчество.
Наши люди рассказывали, что раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе с попом, старик крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол,
ты азарник какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не хотел, так вот
тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал будто бы
на это: «Зато ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню; что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».
Он
тебе сто рублев
на мировую дает.
Когда-то
ты оскорблял меня, говоря: „Не полагай ничего
на личное, верь в одно общее“, а я всегда клал много
на личное.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто из нас не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я
на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от
тебя его принять…
Но было поздно…
…Вчера пришло известие о смерти Галахова, а
на днях разнесся слух и о твоей смерти… Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, почему же и не умереть
тебе? Ведь это не было бы глупее остального».
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил
на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы
на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «
ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи, проклял — герцога Альбу Июньских дней — Каваньяка и его товарищей и мрачно сказал народу: «А
ты молчи,
ты слишком беден, чтоб иметь право
на слово!»
Разве три министра, один не министр, один дюк, один профессор хирургии и один лорд пиетизма не засвидетельствовали всенародно в камере пэров и в низшей камере, в журналах и гостиных, что здоровый человек, которого
ты видел вчера, болен, и болен так, что его надобно послать
на яхте вдоль Атлантического океана и поперек Средиземного моря?.. «Кому же
ты больше веришь: моему ослу или мне?» — говорил обиженный мельник, в старой басне, скептическому другу своему, который сомневался, слыша рев, что осла нет дома…
Зато
на другой день, когда я часов в шесть утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо моря и неба, земли и дали была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь, с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: «Если
ты думаешь, что я перестану,
ты ошибаешься, я не перестану». В семь часов поехал я под этой душей в Брук Гауз.
— Ступай, великое дитя, великая сила, великий юродивый и великая простота. Ступай
на свою скалу, плебей в красной рубашке и король Лир! Гонерилья
тебя гонит, оставь ее, у
тебя есть бедная Корделия, она не разлюбит
тебя и не умрет!