Неточные совпадения
Записки эти не
первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего
на последней станции без лошадей!
В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (
первую и третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла
на подтопки.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за
первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли
на Воробьевых горах было не тридцать три года тому назад, а много — три!
Лейб-гвардии капитаном Измайловского полка он находился при миссии в Лондоне; Павел, увидя это в списках, велел ему немедленно явиться в Петербург. Дипломат-воин отправился с
первым кораблем и явился
на развод.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур
на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают в питейный дом.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало
на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было
первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне
на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза,
на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и
первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
В
первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость
на душу.
Первый выбор пал
на русского учителя.
Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел к оврагу или не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит
на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям
первой молодости.
Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в
первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его
на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные
на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши
первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Я подписал бумагу, тем дело и кончилось; больше я о службе ничего не слыхал, кроме того, что года через три Юсупов прислал дворцового архитектора, который всегда кричал таким голосом, как будто он стоял
на стропилах пятого этажа и оттуда что-нибудь приказывал работникам в подвале, известить, что я получил
первый офицерский чин.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер,
на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в лицах представить студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с унтер-офицером и с приказом в руке — меня взять и свести в карцер. Часть студентов пошла провожать,
на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня не
первого вели, когда мы проходили, все махали фуражками, руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты не шли.
Холера — это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в
первый раз
на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его переехал
на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует
первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.
Вадим потерял голову от радости, бросился в
первый трактир за съестными припасами, купил бутылку вина, фруктов и торжественно прискакал
на извозчике домой.
Пришедши в
первый этап
на Воробьевых горах, Сунгуров попросил у офицера позволения выйти
на воздух из душной избы, битком набитой ссыльными.
Сложа руки нельзя было оставаться, я оделся и вышел из дому без определенной цели. Это было
первое несчастие, падавшее
на мою голову. Мне было скверно, меня мучило мое бессилие.
Михаил Федорович Орлов был один из основателей знаменитого «Союза благоденствия», и если он не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который
первый прискакал с своей конной гвардией
на защиту Зимнего дворца 14 декабря.
Неосторожный, невоздержный
на язык, он беспрестанно делал ошибки; увлекаемый
первым впечатлением, которое у него было рыцарски благородно, он вдруг вспоминал свое положение и сворачивал с полдороги.
Я сел
на место частного пристава и взял
первую бумагу, лежавшую
на столе, — билет
на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало того, обещала исколотить его не
на живот, а
на смерть руками своих приверженцев.
Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился
на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся,
на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой. Это
первое гонение должно было нам служить рукоположением.
Маленькая девчонка, бывшая
на дворе, увидела его и сказала
первым прискакавшим полицейским, что зажигатель спрятался в сарае; они ринулись туда с толпой народа и с торжеством вытащили офицера.
Первый осужденный
на кнут громким голосом сказал народу, что он клянется в своей невинности, что он сам не знает, что отвечал под влиянием боли, при этом он снял с себя рубашку и, повернувшись спиной к народу, прибавил: «Посмотрите, православные!»
Я с удивлением смотрел
на детскую беспечность, с которой старый жандарм мне рассказывал эту историю. И он, как будто догадавшись или подумав в
первый раз о ней, добавил, успокаивая меня и примиряясь с совестью...
Но,
на беду инквизиции,
первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль — прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал дело и нашел, что оно состоит из двух обстоятельств, не имеющих ничего общего между собой: из дела о празднике, за который следует полицейски наказать, и из ареста людей, захваченных бог знает почему, которых вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно.
Двери растворились. Офицеры разделили нас
на три отдела; в
первом были: Соколовский, живописец Уткин и офицер Ибаев; во втором были мы; в третьем tutti frutti. [все прочие (ит.).]
Приговор прочли особо
первой категории — он был ужасен: обвиненные в оскорблении величества, они ссылались в Шлиссельбург
на бессрочное время.
…Через четверть часа мы были
на берегу подле стен казанского кремля, передрогнувшие и вымоченные. Я взошел в
первый кабак, выпил стакан пенного вина, закусил печеным яйцом и отправился в почтамт.
— Плохо, — сказал он, — мир кончается, — раскрыл свою записную книжку и вписал: «После пятнадцатилетней практики в
первый раз встретил человека, который не взял денег, да еще будучи
на отъезде».
Тут он снова очутился в своей среде. Чиновники и откупщики, заводчики и чиновники — раздолье, да и только. Все трепетало его, все вставало перед ним, все поило его, все давало ему обеды, все глядело в глаза;
на свадьбах и именинах
первый тост предлагали «за здравие его превосходительства!».
Сам флигель-адъютант
первый, сменив гнев
на милость, говорил, что он «никакого зла сделать старосте не хочет, что он хотел его проучить, что пусть его посудят да и отпустят».
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в
первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов
на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал
на двадцать лет гениального изверга.
Витберг купил для работ рощу у купца Лобанова; прежде чем началась рубка, Витберг увидел другую рощу, тоже Лобанова, ближе к реке, и предложил ему променять проданную для храма
на эту. Купец согласился. Роща была вырублена, лес сплавлен. Впоследствии занадобилась другая роща, и Витберг снова купил
первую. Вот знаменитое обвинение в двойной покупке одной и той же рощи. Бедный Лобанов был посажен в острог за это дело и умер там.
Все хотели наперерыв показать изгнаннику участие и дружбу. Несколько саней провожали меня до
первой станции, и, сколько я ни защищался, в мою повозку наставили целый груз всяких припасов и вин.
На другой день я приехал в Яранск.
Так въезжал я
на почтовых в 1838 год — в лучший, в самый светлый год моей жизни. Расскажу вам нашу
первую встречу с ним.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был
первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться
на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Ребенок не привыкал и через год был столько же чужд, как в
первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась
на своем месте.
Печать жизни, выступившей
на полудетском лице ее, я
первый увидел накануне долгой разлуки.
На другой день утром я получил от соседки записку; это была
первая записка от нее. Она очень вежливо и осторожно уведомляла меня, что муж ее недоволен тем, что она мне предложила сделать портрет, просила снисхождения к капризам больного, говорила, что его надобно щадить, и в заключение предлагала сделать портрет в другой день, не говоря об этом мужу, — чтоб его не беспокоить.
— Приди же — приди! — шептал я ей
на ухо,
первый раз так обращаясь к ней.
А потом,
первые дни начинающейся новой жизни, в которых дорога каждая минута, в которые следовало бы бежать куда-нибудь вдаль, в уединение, проводятся за бесконечными обедами, за утомительными балами, в толпе, точно
на смех.
Но вот младенец подает знаки жизни; я не знаю выше и религиознее чувства, как то, которое наполняет душу при осязании
первых движений будущей жизни, рвущейся наружу, расправляющей свои не готовые мышцы, это
первое рукоположение, которым отец благословляет
на бытие грядущего пришельца и уступает ему долю своей жизни.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь
на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты
первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Первый человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим руки и снял своей теплой любовью к обоим, своей примиряющей натурой последние следы взаимного непониманья, был Грановский; но когда я приехал в Москву, он еще был в Берлине, а бедный Станкевич потухал
на берегах Lago di Como лет двадцати семи.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его, люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые
на своем мудреном наречии; Фейербах стал
первый говорить человечественнее.
Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей, таков он в
первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая «бранденбургские ворота». Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня
на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.