Неточные совпадения
Я послушался данного мне совета и стал
на досуге записывать
мои воспоминания о Крутицах, о Вятке.
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне,
мой дом каменный, стоит глубоко
на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не было разбора; выходим
на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел
на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Когда
мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее
на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь
на ваше честное слово».
На конверте было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату
моему императору Александру (фр.).]
Отца
моего повезли
на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами
на прогоны до Ярославля и вообще сделал все, что мог, в суете и тревоге военного времени.
Граф спросил письмо, отец
мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и
на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец
мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне не было), я спал
на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши,
на оконнице.
Можно себе представить положение
моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих
на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый;
моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему
на руки.
Отец
мой строго взглянул
на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к
моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу
моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Отец
мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь
на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал
на половину Сенатора (бывшего посланника), к
моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Перед днем
моего рождения и
моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая
на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя
на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с
моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.
У
моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор находились в открытом разрыве; несмотря
на то, они именьем управляли вместе, то есть разоряли его сообща.
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и
мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою, как носят
на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько в нос, обратился к братьям с следующими словами...
Отцу
моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде.
На следующий год мы жили там целое лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом
на Арбате; мы приехали одни
на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец
мой купил тоже дом в Старой Конюшенной.
Он возвратился с
моей матерью за три месяца до
моего рождения и, проживши год в тверском именье после московского пожара, переехал
на житье в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в
моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме
моего отца, что у него
на половине я держу себя чинно, что у
моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил
на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и
мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Года через два или три, раз вечером сидели у
моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната
моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим,
мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня
на службу.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец
мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их,
на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг
моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что
на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено
на духу с «батюшкой».
Дряхлый старец, разбитый параличом, приходил всякий раз, опираясь
на костыль, поклониться
моему отцу и поговорить с ним.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец
мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить
на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им
на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за
моих приятелей, но
мой авторитет мало действовал
на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
Спокойный вид Толочанова испугал
моего отца, и он, пристальнее посмотрев
на него, спросил...
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и
на этом останавливался, потому что этого было достаточно для
моего чтения.
Она, с своей стороны, вовсе не делила этих предрассудков и
на своей половине позволяла мне все то, что запрещалось
на половине
моего отца.
— Нынче
на это не обращают внимания, — говорил мне
мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
Теперь вообразите себе
мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи
на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес
на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят
на затылке,
на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим
на надломленную трость.
Затем старичок, «ничего не боявшийся, кроме бога», смотрел
на часы, свертывал роман и брал стул: это была
моя дама.
Лет двенадцати я был переведен с женских рук
на мужские. Около того времени
мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря
на все
мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с
моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
— Ну, пусть так, а через неделю
мои именины, — утешьте меня, возьмите синий фрак у портного
на этот день.
Каждый год отец
мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени
на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
В первой молодости
моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость
на душу.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была
на дворе. Даже
мой отец, несмотря
на свою осторожность и
на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Несмотря
на то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия
мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить
на трон цесаревича, ограничив его власть.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил
мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев
на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в
моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя
на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг
на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор
на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
На другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок
моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и Анахарсисово путешествие.
Я думаю, что влияние кузины
на меня было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в
мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией
моего отца.
Всего более раздражен был камердинер
моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе волосы
на голове от досады и был неприступен.
Отец
мой вовсе не раньше вставал
на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря
на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Я, уезжая, метил
на стене возле балкона
мой рост и тотчас отправлялся свидетельствовать, сколько меня прибыло.
Мой отец спросил его имя и написал
на другой день о бывшем Эссену.
Старушка, бабушка
моя,
На креслах опершись, стояла,
Молитву шепотом творя,
И четки всё перебирала;
В дверях знакомая семья
Дворовых лиц мольбе внимала,
И в землю кланялись они,
Прося у бога долги дни.
Незадолго перед тем, гуляя
на Пресненских прудах, я, полный
моим бушотовским терроризмом, объяснял одному из
моих ровесников справедливость казни Людовика XVI.
В Лужниках мы переехали
на лодке Москву-реку
на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец
мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали
на место закладки Витбергова храма
на Воробьевых горах.
«Напиши, — заключал он, — как в этом месте (
на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то есть
моей и твоей».