Неточные совпадения
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому,
мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели
на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие,
мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Лет до десяти я не
замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него
на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил
на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не
смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза,
на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
— У вас в доме много
моли, я его отдал к знакомому портному
на сохранение.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали
на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не
смел заикнуться о несчастных.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда
заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев
на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я, уезжая,
метил на стене возле балкона мой рост и тотчас отправлялся свидетельствовать, сколько меня прибыло.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо
заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда
на нас, как человек смотрит
на возню щенят.
Надобно
заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их
на кладбище.
Все эти чудеса,
заметим мимоходом, были не нужны: чины, полученные службой, я разом наверстал, выдержавши экзамен
на кандидата, — из каких-нибудь двух-трех годов старшинства не стоило хлопотать.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы
на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему
заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
В передней люди играли обыкновенно
на торбане и курили (в той самой, в которой прежде едва
смели дышать и молиться).
Сделавшись министром, он толковал о славянской поэзии IV столетия,
на что Каченовский ему
заметил, что тогда впору было с медведями сражаться нашим праотцам, а не то, что песнопеть о самофракийских богах и самодержавном милосердии.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь,
заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался
на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Он прошел мимо, сделав вид, что не
замечает их; какой-то флигель-адъютант взял бумагу, полиция повела их
на съезжую.
Я часто
замечал эту непоколебимую твердость характера у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов
на железной дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают; они умеют не видеть человека, глядя
на него, и не слушают его, стоя возле.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже
заметили, что одной молодости
на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые люди лет в пятнадцать от роду — просто противны.
И вот делаются
сметы, проекты, это занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай едет к «Яру» заказывать ужин, другой — к Матерну за сыром и салями. Вино, разумеется, берется
на Петровке у Депре,
на книжке которого Огарев написал эпиграф...
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить,
на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не
смея даже давать волю своему языку.
— Прощайте, — прибавил он через минуту и вышел. Унтер запер меня
на ключ,
заметив, что если что нужно, то могу постучать в дверь.
Я сел
на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую
на столе, — билет
на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе
заметил.
У меня в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне попал в руку, я держал его сквозь материю и
смело высыпал табак
на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
Через минуту я
заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному месту, толкались, суетились, падали
на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола.
В дополнение должно
заметить, что в казармы присылалось для нашего прокормления полковнику Семенову один рубль пятьдесят копеек из ордонансгауза. Из этого было вышел шум, но пользовавшиеся этим плац-адъютанты задарили жандармский дивизион ложами
на первые представления и бенефисы, тем дело и кончилось.
Вахмистр дозволял Филимонову отказываться раз пять-шесть от своей порции и получать разом все пять-шесть; Филимонов
метил на деревянную бирку, сколько стаканчиков пропущено, и в самые большие праздники отправлялся за ними.
—
На конституционную форму можно нападать с двух сторон, —
заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, — вы не с монархической точки нападаете, а то вы не говорили бы о рабах.
— Вы хотите возражать
на высочайшее решение? —
заметил Шубинский. — Смотрите, как бы Пермь не переменилась
на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
— В таком случае… конечно… я не
смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это
на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Крестьянин подъехал
на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело, и,
заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в путь. Что тут киснуть? Ты вот для того что татарин, так ничего и не умеешь сделать», — взошел
на дощаник.
— Нисколько, будьте уверены; я знаю, что вы внимательно слушали, да и то знаю, что женщина, как бы ни была умна и о чем бы ни шла речь, не может никогда стать выше кухни — за что же я лично
на вас
смел бы сердиться?
Государь спросил, стоя у окна: «Что это там
на церкви….
на кресте, черное?» — «Я не могу разглядеть, —
заметил Ростопчин, — это надобно спросить у Бориса Ивановича, у него чудесные глаза, он видит отсюда, что делается в Сибири».
Милорадович советовал Витбергу толстые колонны нижнего храма сделать монолитные из гранита.
На это кто-то
заметил графу, что провоз из Финляндии будет очень дорого стоить.
Дело это было мне знакомое: я уже в Вятке поставил
на ноги неофициальную часть «Ведомостей» и
поместил в нее раз статейку, за которую чуть не попал в беду мой преемник. Описывая празднество
на «Великой реке», я сказал, что баранину, приносимую
на жертву Николаю Хлыновскому, в стары годы раздавали бедным, а нынче продают. Архиерей разгневался, и губернатор насилу уговорил его оставить дело.
Видеть себя в печати — одна из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем не меньше решаться
на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые не
смели бы думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
Солдат не вытерпел и дернул звонок, явился унтер-офицер, часовой отдал ему астронома, чтоб свести
на гауптвахту: там,
мол, тебя разберут, баба ты или нет. Он непременно просидел бы до утра, если б дежурный офицер не узнал его.
Месяца через полтора я
заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен горем, дурно правил корректуру, не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих
на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега
на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась
на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и
молила бога взять меня скорей домой».
Видя, впрочем, что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать, что судьба ее детей в его руках и что без него она их не
поместит на казенный счет, а что он, с своей стороны, хлопотать не будет, если она не переменит с ним своего холодного обращения.
Долее оставаться в ложном положении я не мог и решился, собрав все силы, вынырнуть из него. Я написал ей полную исповедь. Горячо, откровенно рассказал ей всю правду.
На другой день она не выходила и сказалась больной. Все, что может вынесть преступник, боящийся, что его уличат, все вынес я в этот день; ее нервное оцепенение возвратилось — я не
смел ее навестить.
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал
мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни
на кого не могу опереться из тех, которые могли быть опорой; одна —
на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова
на бой в доспехах любви».
Мы покраснели до ушей, не
смели взглянуть друг
на друга и спросили чаю, чтоб скрыть смущение.
На другой день часу в шестом мы приехали во Владимир. Время терять было нечего; я бросился, оставив у одного старого семейного чиновника невесту, узнать, все ли готово. Но кому же было готовить во Владимире?
День был жаркий. Преосвященный Парфений принял меня в саду. Он сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив свои седые волосы. Перед ним стоял без шляпы,
на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу; лицо его было багрово, и крупные капли пота выступали
на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он не
смел подвинуться, ни архиерей ему не говорил, чтоб он отошел.
Нынешней зимой, в ненастный вечер, я пробирался через улицу под аркаду в Пель-Мель, спасаясь от усилившегося дождя; под фонарем за аркой стояла, вероятно ожидая добычи и дрожа от холода, бедно одетая женщина. Черты ее показались мне знакомыми, она взглянула
на меня, отвернулась и хотела спрятаться, но я успел узнать ее.
На этом завязался неприятный разговор, я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к человеку,
смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
И
заметьте, что это отрешение от мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом и двумя-тремя годами юности. Лучшие люди круга Станкевича умерли; другие остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом и нищим пал, изнуренный трудом и страданиями, Белинский. Проповедуя науку и гуманность, умер, идучи
на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался в самом деле купцом… Никто из них не отличился по службе.
Где? укажите — я бросаю
смело перчатку — исключаю только
на время одну страну, Италию, и отмерю шаги поля битвы, то есть не выпущу противника из статистики в историю.
Поль-Луи Курье уже
заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв
на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без головы.
Она сидела, улыбаясь, и иногда взглядывала
на меня, как бы говоря: «Лета имеют свои права, старушка раздражена»; но, встречая мой взгляд, не подтверждавший того, она делала вид, будто не
замечает меня.
Разговора этого было совершенно достаточно для обоих. Выходя от него, я решился не сближаться с ним. Сколько я мог
заметить, впечатление, произведенное мною
на губернатора, было в том же роде, как то, которое он произвел
на меня, то есть мы настолько терпеть не могли друг друга, насколько это возможно было при таком недавнем и поверхностном знакомстве.
Какая-то барыня держала у себя горничную, не имея
на нее никаких документов, горничная просила разобрать ее права
на вольность. Мой предшественник благоразумно придумал до решения дела оставить ее у помещицы в полном повиновении. Мне следовало подписать; я обратился к губернатору и
заметил ему, что незавидна будет судьба девушки у ее барыни после того, как она подавала
на нее просьбу.