Неточные совпадения
В 1829 и 30 годах я
писал философскую
статью о Шиллеровом Валленштейне — и из прежних игр удержался в силе один фальконет.
Там спрашивал меня Огарев, пять лет спустя, робко и застенчиво, верю ли я в его поэтический талант, и
писал мне потом (1833) из своей деревни: «Выехал я, и мне
стало грустно, так грустно, как никогда не бывало.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я
писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый
стал мне
писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
В заключение упомяну, как в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса. В сороковых годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям,
стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от Сенатора. Сошлись в цене, и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши,
написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет.
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал
писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, —
писал мне Огарев, — заключается вся история человечества!»
Стало быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
«Не знаю, —
пишет она, — можно ли выдумать еще что-нибудь к моему угнетению, неужели у них
станет настолько ума?
И я
стал писать сначала; пока я
писал две первые части, прошли несколько месяцев поспокойнее…
Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а
писал гениальные вещи, вроде
статьи «О палаче и о смертной казни», напечатанной в Розенкранцевой биографии.
Тут редакция посылала записку за запиской, требуя оригинала, и закабаленный литератор со скрежетом зубов брался за перо и
писал те ядовитые
статьи, трепещущие от негодования, те обвинительные акты, которые так поражали читателей.
В комнате был один человек, близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я буду еще много говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев
писал свою
статью из видов или неоткровенно.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры
становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, —
пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без головы.
Девушка, перепуганная будущностью,
стала писать просьбу за просьбой; дело дошло до государя, он велел переследовать его и прислал из Петербурга чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной не шли до подкупа столичных, министерских и жандармских следопроизводителей, и дело приняло иной оборот. Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж был взят под опеку, все члены уголовной палаты отданы под суд: чем их дело кончилось, не знаю.
Развитие Грановского не было похоже на наше; воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая мало денег от отца, он с весьма молодых лет должен был
писать «по подряду» журнальные
статьи. Он и друг его Е. Корш, с которым он встретился тогда и остался с тех пор и до кончины в самых близких отношениях, работали на Сенковского, которому были нужны свежие силы и неопытные юноши для того, чтобы претворять добросовестный труд их в шипучее цимлянское «Библиотеки для чтения».
«Положение наше, —
пишет он в 1850 году, —
становится нестерпимее день от дня.
Осенью 1853 года он
пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем
стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».
Редкин постригся в гражданские монахи, служит себе в министерстве внутренних дел и
пишет боговдохновенные
статьи с текстами.
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак
пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно
становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, —
писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его
статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
— Это невозможно, — возразил я ему, — я не шучу этим шагом и вздорных причин
писать не
стану: вот вам письмо и делайте с ним что хотите.
Мне хотелось показать ему, что я очень знаю, что делаю, что имею свою положительную цель, а потому хочу иметь положительное влияние на журнал; принявши безусловно все то, что он
писал о деньгах, я требовал, во-первых, права помещать
статьи свои и не свои, во-вторых, права заведовать всею иностранною частию, рекомендовать редакторов для нее, корреспондентов и проч., требовать для последних плату за помещенные
статьи; это может показаться странным, но я могу уверить, что «National» и «Реформа» открыли бы огромные глаза, если б кто-нибудь из иностранцев смел спросить денег за
статью.
Вот что он
писал мне 29 августа 1849 года в Женеву: «Итак, дело решено: под моей общей дирекцией вы имеете участие в издании журнала, ваши
статьи должны быть принимаемы без всякого контроля, кроме того, к которому редакцию обязывает уважение к своим мнениям и страх судебной ответственности.
«Кто вы такой, г. президент? —
пишет он в одной
статье, говоря о Наполеоне, — скажите — мужчина, женщина, гермафродит, зверь или рыба?» И мы все еще думали, что такой журнал может держаться?
Неточные совпадения
Почтмейстер. Как же бы я
стал писать?
Стародум. Фенелона? Автора Телемака? Хорошо. Я не знаю твоей книжки, однако читай ее, читай. Кто
написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не
станет. Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случилось читать из них все то, что переведено по-русски. Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель. Сядем. (Оба сели.) Мое сердечное желание видеть тебя столько счастливу, сколько в свете быть возможно.
Трудно было дышать в зараженном воздухе;
стали опасаться, чтоб к голоду не присоединилась еще чума, и для предотвращения зла, сейчас же составили комиссию,
написали проект об устройстве временной больницы на десять кроватей, нащипали корпии и послали во все места по рапорту.
— Когда найдено было электричество, — быстро перебил Левин, — то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им
пишут и духи к ним приходят, а потом уже
стали говорить, что это есть сила неизвестная.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он
писал под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо
стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.