Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не
могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок —
дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил
дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не
можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом
дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть
может, духовенство?
Он пьет через край — когда
может, потому что не
может пить всякий
день; это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Что же тут удивительного, что, пробыв шесть
дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем больше, что его изнурение не много
может вынести.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы не
могли провести двух
дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих
дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не
могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он
может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Сцены, повторявшиеся между ними всякий
день,
могли бы наполнить любую комедию, а все это было совершенно серьезно.
Неужели Петр, с молодых лет зашибавший по нескольку
дней сряду,
мог меня остановить в чем-нибудь?
Легко
может быть, что в противном случае государь прислал бы флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого
дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу, а государь помиловал бы в солдаты.
— Слушайте, — сказал я, — вы
можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом
деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Московский университет свое
дело делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Кавелина, Пирогова,
могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей.
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен,
может быть, испуган. На другой
день к вечеру умер и он.
— Что же! доброе
дело, послужите в военной; я все в военной службе был — видите, дослужился, и вы,
может, будете фельдмаршалом…
Это был камердинер Огарева. Я не
мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все было тихо. Огарев только за
день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Бродя по улицам, мне наконец пришел в голову один приятель, которого общественное положение ставило в возможность узнать, в чем
дело, а
может, и помочь. Он жил страшно далеко, на даче за Воронцовским полем; я сел на первого извозчика и поскакал к нему. Это был час седьмой утра.
Я на другой
день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего не
мог понять. В этот
день были именины моего отца; я весь
день был дома, и Огарев был у нас.
Я отворил окно —
день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не
мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
— Я, — сказал он, — пришел поговорить с вами перед окончанием ваших показаний. Давнишняя связь моего покойного отца с вашим заставляет меня принимать в вас особенное участие. Вы молоды и
можете еще сделать карьеру; для этого вам надобно выпутаться из
дела… а это зависит, по счастию, от вас. Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест и живет теперь надеждой, что вас выпустят; мы с князем Сергием Михайловичем сейчас говорили об этом и искренно готовы многое сделать; дайте нам средства помочь.
— Это
дело иное. Перечитывая все эти литературные упражнения, я не
могу поверить, что в этом-то все
дело, по которому я сижу в тюрьме седьмой месяц.
Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publica. [общим
делом (лат.).] Самая власть, царская, которая бьет как картечь, не
может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм.
По сю сторону Уральского хребта
дела делаются скромнее, и, несмотря на то, я томы
мог бы наполнить анекдотами о злоупотреблениях и плутовстве чиновников, слышанными мною в продолжение моей службы в канцелярии и столовой губернатора.
Может быть, он сладил бы и с этим открытием, но возле стояла жена, дети, а впереди представлялись годы ссылки, нужды, лишений, и Витберг седел, седел, старел, старел не по
дням, а по часам. Когда я его оставил в Вятке через два года, он был десятью годами старше.
Но откуда же было взять сто тысяч? Казенное добро, говорят, ни на огне не горит, ни в воде не тонет, — оно только крадется,
могли бы мы прибавить. Чего тут задумываться — сейчас генерал-адъютанта на почтовых в Москву разбирать
дело.
«Очень, — отвечал я, — все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты
мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «И в самом
деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
Он позвал секретаря и дал ему прочесть. Секретарь тоже не
мог ясно изложить
дела.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не
мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три
дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Что
может быть жальче, недостаточнее такого воспитания, а между тем все пошло на
дело, все принесло удивительные плоды: так мало нужно для развития, если только есть чему развиться.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не
мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого
дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
На другой
день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов не
мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько
дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я любил как дитя, с которой мне было легко именно потому, что ни ей не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе не опасна. Но я не
могу идти дальше, не сказав несколько слов о ней.
Немки пропадали со скуки и, увидевши человека, который если не хорошо, то понятно
мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).] рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два
дня называли меня другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
Долее оставаться в ложном положении я не
мог и решился, собрав все силы, вынырнуть из него. Я написал ей полную исповедь. Горячо, откровенно рассказал ей всю правду. На другой
день она не выходила и сказалась больной. Все, что
может вынесть преступник, боящийся, что его уличат, все вынес я в этот
день; ее нервное оцепенение возвратилось — я не смел ее навестить.
Через несколько
дней, 26 октября 1837 года, она пишет: «Что я вытерпела сегодня, друг мой, ты не
можешь себе представить.
Однако как ни скрывали и ни маскировали
дела, полковник не
мог не увидеть решительного отвращения невесты; он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого, это очень рассердило, но княгиня прошла и через это унижение, она давала еще свою подмосковную. Этой уступки, кажется, и он не ждал, потому что после нее он совсем скрылся.
Потом она написала к своим братьям и одному из племянников записки и просила их собраться для совета, говоря, что она так расстроена и огорчена, что не
может ума приложить к несчастному
делу, ее постигшему.
Ясное
дело, что положение молодой девушки не
могло перемениться к лучшему. Компаньонка стала осторожнее, но, питая теперь личную ненависть и желая на ней выместить обиду и унижение, она отравляла ей жизнь мелкими, косвенными средствами; само собою разумеется, что княгиня участвовала в этом неблагородном преследовании беззащитной девушки.
Отец мой на это отвечал, что он в чужие
дела терпеть не
может мешаться, что до него не касается, что княгиня делает у себя в доме; он мне советовал оставить пустые мысли, «порожденные праздностью и скукой ссылки», и лучше приготовляться к путешествию в чужие края.
Он думал, что я шучу, но когда я ему наскоро сказал, в чем
дело, он вспрыгнул от радости. Быть шафером на тайной свадьбе, хлопотать,
может, попасть под следствие, и все это в маленьком городе без всяких рассеяний. Он тотчас обещал достать для меня карету, четверку лошадей и бросился к комоду смотреть, есть ли чистый белый жилет.
Для того чтоб понять, в чем
дело, надобно рассказать, как вообще архиерей
мог быть замешан в него.
Мне казалось мое
дело так чисто и право, что я рассказал ему все, разумеется, не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней и долею
мог, стало быть, сам поверить истину моего рассказа.
«…Мои желания остановились. Мне было довольно, — я жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего
дня, беззаботно верил, что он и не возьмет ничего. Личная жизнь не
могла больше дать, это был предел; всякое изменение должно было с какой-нибудь стороны уменьшить его.
Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом
деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками, то тем больше русского характера не
могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким книгам. Часть московских славян с Гегелем в руках взошли в ультраславянизм.
— В герольдии-с, — заметил он, обезоруженный мною, — был прежде секретарь, удивительный человек, вы,
может, слыхали о нем, брал напропалую, и все с рук сходило. Раз какой-то провинциальный чиновник пришел в канцелярию потолковать о своем
деле да, прощаясь, потихоньку из-под шляпы ему и подает серенькую бумажку.
…Грустно сидели мы вечером того
дня, в который я был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он не
мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
Они
могли рисковать, и тем больше, чем важнее было
дело; будет ли начет в пятьсот рублей или в пятьсот тысяч, для них было все равно.
Если б я
мог положиться на своих столоначальников,
дело было бы легче.
Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было их совсем не подымать вновь, я их просмотрел и оставил в покое. Напротив,
дела о злоупотреблении помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал все, что
мог, и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера. Это, кажется, единственная заслуга моя по служебной части.
Предводитель приехал в губернское правление для свидетельства в сумасшествии какого-то церковника; после того как все председатели всех палат истощили весь запас глупых вопросов, по которым сумасшедший
мог заключить об них, что и они не совсем в своем уме, и церковника возвели окончательно в должность безумного, я отвел предводителя в сторону и рассказал ему
дело.
Горничная жены пензенского жандармского полковника несла чайник, полный кипятком; дитя ее барыни, бежавши, наткнулся на горничную, и та пролила кипяток; ребенок был обварен. Барыня, чтоб отомстить той же монетой, велела привести ребенка горничной и обварила ему руку из самовара… Губернатор Панчулидзев, узнав об этом чудовищном происшествии, душевно жалел, что находится в деликатном отношении с жандармским полковником и что, вследствие этого, считает неприличным начать
дело, которое
могут счесть за личность!