Неточные совпадения
И вот этот-то страшный человек должен был приехать
к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в
то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких
же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх.
К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали
к службе,
то есть
к праздности, лени, лганью и
к употреблению сивухи.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за
то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию
к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с
тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер:
та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств,
то же недоверие
к себе, безусловная преданность,
та же мучительная тоска разлуки и
то же ревнивое желание исключительности.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал
к этому
же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука,
тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает,
то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении
же форм он видел личную обиду, неуважение
к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Месяцев через десять обыкновенно Карл Иванович, постарше, поизмятее, победнее и еще с меньшим числом зубов и волос, смиренно являлся
к моему отцу с запасом персидского порошку от блох и клопов, линялой тармаламы, ржавых черкесских кинжалов и снова поселялся в пустом доме на
тех же условиях: исполнять комиссии и печь топить своими дровами.
То же с девочками: одни приготовлялись
к рукодельям, другие —
к должности нянюшек и, наконец, способнейшие — в классные дамы и в гувернантки.
Одним утром явился
к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал
той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать
к «Яру». У меня был золотой, и у Огарева около
того же. Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au shampagne, [уху на шампанском (фр.).] бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону.
— Советника Кулакова-с, ваше превосходительство. В это время старик советник, которого я застал и оставил
тем же советником губернского правления, взошел
к губернатору.
Витберг купил для работ рощу у купца Лобанова; прежде чем началась рубка, Витберг увидел другую рощу, тоже Лобанова, ближе
к реке, и предложил ему променять проданную для храма на эту. Купец согласился. Роща была вырублена, лес сплавлен. Впоследствии занадобилась другая роща, и Витберг снова купил первую. Вот знаменитое обвинение в двойной покупке одной и
той же рощи. Бедный Лобанов был посажен в острог за это дело и умер там.
И неужели ты, моя Гаетана, не с
той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается
к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было бы это очень больно. И где ты? И как прожила жизнь?
Высокий ростом, с волосами странно разбросанными, без всякого единства прически, с резким лицом, напоминающим ряд членов Конвента 93 года, а всего более Мара, с
тем же большим ртом, с
тою же резкой чертой пренебрежения на губах и с
тем же грустно и озлобленно печальным выражением;
к этому следует прибавить очки, шляпу с широкими полями, чрезвычайную раздражительность, громкий голос, непривычку себя сдерживать и способность, по мере негодования, поднимать брови все выше и выше.
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в
то же время прижимает его
к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
По счастию, схоластика так
же мало свойственна мне, как мистицизм, я до
того натянул ее лук, что тетива порвалась и повязка упала. Странное дело, спор с дамой привел меня
к этому.
Но Белинский черпал столько
же из самого источника; взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение
к жизни вырос в статьях Белинского в
ту новую мощную критику, в
то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров.
И в
то же время ему приходилось служить опорой, быть старшим братом, ободрять Грановского, тихого, любящего, задумчивого и расхандрившегося тогда. Письма Станкевича
к Грановскому изящны, прелестны — и как
же его любил Грановский!
Канцелярия министра внутренних дел относилась
к канцелярии вятского губернатора, как сапоги вычищенные относятся
к невычищенным:
та же кожа,
те же подошвы, но одни в грязи, а другие под лаком.
— Болен, — отвечал я, встал, раскланялся и уехал. В
тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с
тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне сенат дал, присовокупив
к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с
тем вместе сообщил губернатору что мне запрещен въезд в столицы и велено жить в Новгороде.
Судорожно натянутые нервы в Петербурге и Новгороде — отдали, внутренние непогоды улеглись. Мучительные разборы нас самих и друг друга, эти ненужные разбереживания словами недавних ран, эти беспрерывные возвращения
к одним и
тем же наболевшим предметам миновали; а потрясенная вера в нашу непогрешительность придавала больше серьезный и истинный характер нашей жизни. Моя статья «По поводу одной драмы» была заключительным словом прожитой болезни.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с
тем успокоенным, ровным шагом,
к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в
то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил; революцией меня прибило
к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить
то же самое.
Он ездил в этой стране исторического бесправия для «юридыческих» комментарий
к Пухте и Савиньи, вместо фанданго и болеро смотрел на восстание в Барцелоне (окончившееся совершенно
тем же, чем всякая качуча,
то есть ничем) и так много рассказывал об нем, что куратор Строганов, качая головой, стал посматривать на его больную ногу и бормотал что-то о баррикадах, как будто сомневаясь, что «радикальный юрист» зашиб себе ногу, свалившись в верноподданническом Дрездене с дилижанса на мостовую.
Кто знал их обоих,
тот поймет, как быстро Грановский и Станкевич должны были ринуться друг
к другу. В них было так много сходного в нраве, в направлении, в летах… и оба носили в груди своей роковой зародыш преждевременной смерти. Но для кровной связи, для неразрывного родства людей сходства недостаточно.
Та любовь только глубока и прочна, которая восполняет друг друга, для деятельной любви различие нужно столько
же, сколько сходство; без него чувство вяло, страдательно и обращается в привычку.
Нам, сверх
того, не
к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а
к ней-то и хотели славяне возвратиться, хотя они и не признаются в этом; как
же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не
к современной (и превосходной) одежде крестьян, а
к старинным неуклюжим костюмам?
В этом обществе была
та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в
то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества,
к его великому горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду
к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел
к саням, но вдруг воротился; я стоял на
том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
Тем не меньше, хотя и дурным слогом, но близнецы «Москвитянина» стали зацеплять уж не только Белинского, но и Грановского за его лекции. И все с
тем же несчастным отсутствием такта, который восстановлял против них всех порядочных людей. Они обвиняли Грановского в пристрастии
к западному развитию,
к известному порядку идей, за которые Николай из идеи порядка ковал в цепи да посылал в Нерчинск.
Поглаживая листы, как добрых коней, своей пухлой рукой: «Видите ли, — приговаривал он, — ваши связи, участие в неблагонамеренных журналах (почти слово в слово
то же, что мне говорил Сахтынский в 1840), наконец, значительные subventions, [субсидии (фр.).] которые вы давали самым вредным предприятиям, заставили нас прибегнуть
к мере очень неприятной, но необходимой.
Не надобно забывать и
то нравственное равнодушие,
ту шаткость мнений, которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций. Люди привыкли считать сегодня
то за героизм и добродетель, за что завтра посылают в каторжную работу; лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на одной и
той же голове. Когда
к этому привыкли, нация шпионов была готова.
— Я не могу, — сказал он, — вступать… я понимаю затруднительное положение, с другой стороны — милосердие! — Я посмотрел на него, он опять покраснел. — Сверх
того, зачем
же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите мне, что вы очень больны, я отошлю
к графу.
Я пошел
к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так
же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним. При этом он был до
того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
— Да помилуйте, где
же тут может быть сомнение… Отправляйтесь в Ниццу, отправляйтесь в Геную, оставайтесь здесь — только без малейшей rancune, [злопамятство (фр.).] мы очень рады… это все наделал интендант… видите, мы еще ученики, не привыкли
к законности,
к конституционному порядку. Если бы вы сделали что-нибудь противное законам, на
то есть суд, вам нечего тогда было бы пенять на несправедливость, не правда ли?
На другой день утром он зашел за Рейхелем, им обоим надобно было идти
к Jardin des Plantes; [Ботаническому саду (фр.).] его удивил, несмотря на ранний час, разговор в кабинете Бакунина; он приотворил дверь — Прудон и Бакунин сидели на
тех же местах, перед потухшим камином, и оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.
И этот «ярый боец» не выдержал, надломился; в его последнем труде я вижу
ту же мощную диалектику,
тот же размах, но она приводит уже его
к прежде задуманным результатам; она уже не свободна в последнем слове.
А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они не любили своего отечества, или чтоб они были не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в
то время как скудная соками Франция — одни колонии потеряла, а с другими не знает, что делать. Они ей и не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше
к своему средоточию, а средоточие —
к своему господину. Какая
же независимость может быть в такой стране?
Подумав об этом, я написал
к Маццини записку и спросил его, примет ли Гарибальди приглашение в такую даль, как Теддингтон; если нет,
то я его не буду звать,
тем дело и кончится, если
же поедет,
то я очень желал бы их обоих пригласить.