Неточные совпадения
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка —
эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся,
как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в
этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу,
как под
этими строками бьются духи… может, но оттого книга
эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что
это вандализм, уверял,
как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Пожар достиг в
эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою,
как в Египте. План войны был нелеп,
это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
—
Как, — сказал я, — вы француз и были в нашей армии,
это не может быть!
При
этом,
как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований.
—
Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня за
этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше меня, ретировались на балкон.
Что было и
как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об
этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена моим отцом и,
как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах. По несчастью, именно в
этих мелочах отец мой был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том,
как она решилась оставить родительский дом,
как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все
это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне
это дело, я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, —
это главное, потом своим чередом и пойдет,
как мы все.
Результатом
этого разговора было то, что я, мечтавший прежде,
как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
При всем
этом можно себе представить,
как томно и однообразно шло для меня время в странном аббатстве родительского дома.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В
этом случае,
как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры,
это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Все
эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других
как сословие — я не знаю.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного в их нравы, но при всем
этом они,
как негры в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Эти люди сломились в безвыходной и неравной борьбе с голодом и нищетой;
как они ни бились, они везде встречали свинцовый свод и суровый отпор, отбрасывавший их на мрачное дно общественной жизни и осуждавший на вечную работу без цели, снедавшую ум вместе с телом.
Гости играют для них из снисхождения, уступают им, дразнят их и оставляют игру
как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для себя, сколько для детей; от
этого игра получает интерес.
Встарь бывала,
как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И
это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не
как кару божию, не
как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Помню я еще,
как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в
этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Но рядом с
этими дилетантами рабства
какие мрачные образы мучеников, безнадежных страдальцев печально проходят в моей памяти.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде,
как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели.
Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Помню только,
как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об
этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же,
как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал
как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки,
это было во Владимире; я рассказал моей жене,
как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор,
как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня
это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур
этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько
это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания,
как в России, и
это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже
это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Новость
эта поразила меня; я никогда прежде не думал о возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал,
как я его видел незадолго перед тем в Москве.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все
это делается для того, чтоб поразить умы. Но он,
как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма —
это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с
каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев.
Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном доломане;
это была действительная тайна, потому что и сам гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном,
какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все
это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под
каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Отец мой всякий раз говорил, что в
этом году он уедет рано, что ему хочется видеть,
как распускается лист, и никогда не мог собраться прежде июля.
Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, — вся
эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины,
как настоящая саранча.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу,
как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что
это богемские леса, читал сам себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
— В самом деле, уж
какой вы, на вас и сердиться нельзя… лакомство
какое! сливки-то я уже и без вашего спроса приготовила. А вот зарница… хорошо!
это к хлебу зарит.
Этих пределов с Ником не было, у него сердце так же билось,
как у меня, он также отчалил от угрюмого консервативного берега, стоило дружнее отпихиваться, и мы, чуть ли не в первый день, решились действовать в пользу цесаревича Константина!
Из
этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа так устроила немца, что если он не доходит до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией, то,
какой бы он ни был статский, все-таки он военный.
Окна были обыкновенно подняты,
какой бы жар ни был; и ко всему
этому рядом с равномерно гнетущим надзором моего отца — беспокойно суетливый, тормошащий надзор Карла Ивановича, но мы охотно подвергались всему, чтоб быть вместе.
Сцена
эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна,
это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на
этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который,
как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах
этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и
эти минуты незабвенны, они,
как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
«Напиши, — заключал он, —
как в
этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей».
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так,
как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на
это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Он был бы смешон в тридцатилетнем человеке,
как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но в свое время
этот отроческий язык,
этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).]
эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или
это было просто следствие встречи двух вещей до того противоположных,
как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности.
Наш век не производит более
этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться,
как в уродство.
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому
это может быть интересно?»
Отец мой не любил никакого abandon, [вольности, несдержанности (фр.).] никакой откровенности, он все
это называл фамильярностью, так,
как всякое чувство — сентиментальностью.
Он постоянно представлял из себя человека, стоящего выше всех
этих мелочей; для чего, с
какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не знаю.
И сколько сил, терпения было употреблено на
это, сколько настойчивости и
как удивительно верно была доиграна роль, несмотря ни на лета, ни на болезни. Действительно, душа человеческая — потемки.