Неточные совпадения
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает,
как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела,
то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о
том,
как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года
тому назад, а много — три!
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете,
какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают,
как вместе ехать,
то тот не готов,
то другой.
— Сначала еще шло кое-как, первые дни
то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли выпить; поднесем им по рюмочке,
как следует, они и уйдут да еще сделают под козырек.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял,
как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался
тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
В сущности, скорее надобно дивиться —
как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем
тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных,
как они.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров,
как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно
каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх
того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о
том,
как она решилась оставить родительский дом,
как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Результатом этого разговора было
то, что я, мечтавший прежде,
как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о
том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче,
как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай в трактир, а не пьют его дома, несмотря на
то что дома дешевле.
Помню я еще,
как какому-то старосте за
то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного слова, чтоб не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло»,
то есть щелкал как-то хитро и искусно,
как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так,
как гордился своим живописцем, а вследствие
того денег не взял и сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в
том виде,
как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же,
как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал
как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене,
как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит
тот вздор, который хочет, не иначе
как по-немецки.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с
тех пор,
как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался
тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания,
как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что
тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка,
то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде не думал о возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал,
как я его видел незадолго перед
тем в Москве.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю,
как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с
той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для
того, чтоб поразить умы. Но он,
как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за
то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и
как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с
тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Я ее полюбил за
то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески,
то есть не удивлялась беспрестанно
тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в
какой полк, а говорила со мной так,
как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и
тот прошел,
как всегда бывает.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и,
как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки
тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю,
как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы
то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Между
тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать
тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины,
как настоящая саранча.
А к ночи издали где-то сова
то плачет,
как ребенок,
то заливается хохотом…
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу,
как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух;
тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту,
того же, который был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он,
как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на
том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Около
того времени,
как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Из этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа так устроила немца, что если он не доходит до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией,
то,
какой бы он ни был статский, все-таки он военный.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом
том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой,
как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между
тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который,
как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
«Напиши, — заключал он, —
как в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни,
то есть моей и твоей».
Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей до
того противоположных,
как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в
то самое время,
как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений,
то есть приходить поутру с вопросом, нет ли
каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не было, занимать повествованиями и новостями.
Небольшого роста, сангвиник, вспыльчивый и сердитый, он,
как нарочно, был создан для
того, чтоб дразнить моего отца и вызывать его поучения.
—
Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает —
как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и
то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
В этом трактате, которого я не брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню только длинные сравнения в
том роде,
как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до
того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас,
как человек смотрит на возню щенят.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до
тех пор, пока умер, и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел,
как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Для перемены, а долею для
того, чтоб осведомиться,
как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
— Ах,
какая скука! Набоженство все! Не
то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст;
то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а
то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Отец мой показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную мину, когда
тот был уверен, что морит со смеху, и переспрашивал,
как будто не слыхал, в чем дело, если
тот рассказывал что-нибудь поразительное.
Я подписал бумагу,
тем дело и кончилось; больше я о службе ничего не слыхал, кроме
того, что года через три Юсупов прислал дворцового архитектора, который всегда кричал таким голосом,
как будто он стоял на стропилах пятого этажа и оттуда что-нибудь приказывал работникам в подвале, известить, что я получил первый офицерский чин.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по другую сторону сада, не было с нами так близко,
как прочие факультеты; к
тому же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Старуха мать его жила через коридор в другой комнатке, остальное было запущено и оставалось в
том самом виде, в
каком было при отъезде его отца в Петербург.