Неточные совпадения
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали
этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что
из этой аудитории
выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один
из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника.
Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй»,
вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
Мне разом сделалось грустно и весело;
выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так
выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от
этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Мы отвыкли от
этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в
этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он, может, не спасется от болота, но
выйдет из него, не загрязнившись.
Сложа руки нельзя было оставаться, я оделся и
вышел из дому без определенной цели.
Это было первое несчастие, падавшее на мою голову. Мне было скверно, меня мучило мое бессилие.
Отец мой
вышел из комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я был тронут,
этот религиозный подарок показал мне меру страха и потрясения в душе старика. Я стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил.
Этот знаток вин привез меня в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре, ввел в боковую залу и оставил одного. Полчаса спустя
из внутренних комнат
вышел толстый человек с ленивым и добродушным видом; он бросил портфель с бумагами на стул и послал куда-то жандарма, стоявшего в дверях.
В дополнение должно заметить, что в казармы присылалось для нашего прокормления полковнику Семенову один рубль пятьдесят копеек
из ордонансгауза.
Из этого было
вышел шум, но пользовавшиеся
этим плац-адъютанты задарили жандармский дивизион ложами на первые представления и бенефисы, тем дело и кончилось.
Через два года наследник проезжал Даровской волостью, крестьяне подали ему просьбу, он велел разобрать дело. По
этому случаю я составлял
из него докладную записку. Что
вышло путного
из этого пересмотра — я не знаю. Слышал я, что сосланных воротили, но воротили ли землю — не слыхал.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее, не мог
из нее
выйти, для
этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не
выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно.
Это была одна
из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Муж почти не
выходил из комнаты;
это был сухой, черствый старик, чиновник с притязанием на помещичество, раздражительный, как все больные и как почти все люди, потерявшие состояние.
Долее оставаться в ложном положении я не мог и решился, собрав все силы, вынырнуть
из него. Я написал ей полную исповедь. Горячо, откровенно рассказал ей всю правду. На другой день она не
выходила и сказалась больной. Все, что может вынесть преступник, боящийся, что его уличат, все вынес я в
этот день; ее нервное оцепенение возвратилось — я не смел ее навестить.
— Ах ты, проклятый ворчун! — сказал я ему,
выходя, и Кетчер, от души смеясь, повторял: «Да разве
это не курам на смех, не написал и приехал, —
это из рук вон».
Станкевич, тоже один
из праздных людей, ничего не совершивших, был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Оч изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг
этот чрезвычайно замечателен,
из него
вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский.
И вот Станкевич натягивает ученые занятия, он думает, что его призвание — быть историком, и он начинает заниматься Геродотом;
из этого занятия, можно было предвидеть, ничего не
выйдет.
Переломить, подавить, скрыть
это чувство можно; но надобно знать, чего
это стоит; я
вышел из дома с черной тоской. Не таков был я, отправляясь шесть лет перед тем с полицмейстером Миллером в Пречистенскую часть.
— Жаль, что
это прежде мы не знали, впрочем, если что можно сделать, граф сделает, я ему передам наш разговор.
Из Петербурга во всяком случае вас
вышлют.
Генерал подошел к той двери,
из которой должен был
выйти Бенкендорф, и замер в неподвижной вытяжке; я с большим любопытством рассматривал
этот идеал унтер-офицера… ну, должно быть, солдат посек он на своем веку за шагистику; откуда берутся
эти люди?
Это до того скандализировало прусского короля, что он велел ее
выслать в двадцать четыре часа
из Берлина.
В
этом положении она била ее по спине и по голове вальком и, когда выбилась
из сил, позвала кучера на смену; по счастию, его не было в людской, барыня
вышла, а девушка, полубезумная от боли, окровавленная, в одной рубашке, бросилась на улицу и в частный дом.
Я печально смотрел на его будущность; чувствуя тягость своего положения, страдая об
этом, он ничего не делал, чтоб
выйти из него.
…Кроме швейцарской натурализации, я не принял бы в Европе никакой, ни даже английской; поступить добровольно в подданство чье бы то ни было мне противно. Не скверного барина на хорошего хотел переменить я, а
выйти из крепостного состояния в свободные хлебопашцы. Для
этого предстояли две страны: Америка и Швейцария.
Я с ранних лет должен был бороться с воззрением всего, окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были не Фоллены, а помещики и сенаторы.
Выходя из нее, я с той же запальчивостью бросился в другой бой и, только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на
этом переломилась, тут представилось иное изучение — изучение мира несчастного, с одной стороны, грязного — с другой.
Я пошел к интенданту (
из иезуитов) и, заметив ему, что
это совершеннейшая роскошь
высылать человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним. При
этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все
это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Мы
вышли из ворот и разошлись. Огарев пошел к Маццини, я — к Ротшильду. У Ротшильда в конторе еще не было никого. Я взошел в таверну св. Павла, и там не было никого… Я спросил себе ромстек и, сидя совершенно один, перебирал подробности
этого «сновидения в весеннюю ночь»…