Неточные совпадения
Император французов
в это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый
дом и что жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат не
из самых приятных.
Из Ярославской губернии мы переехали
в Тверскую и наконец, через год, перебрались
в Москву. К тем порам воротился
из Швеции брат моего отца, бывший посланником
в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился
в одном
доме с нами.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем
доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил мой отец после приезда
из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Отец мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером
в доме набожной и благочестивой тетки, он лет шестнадцати поступил
в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел
в отставку гвардии капитаном;
в 1801 он уехал за границу и прожил, скитаясь
из страны
в страну, до конца 1811 года.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью
в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай
в трактир, а не пьют его
дома, несмотря на то что
дома дешевле.
Можно себе представить стройное trio, составленное
из отца — игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной
в совершенной независимости, привыкшей делать что хотелось,
в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся
из пожилых наставниц молодой супругой.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком.
В селе, у господского
дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь
из городских хотел подойти к нему.
При всем том мне было жаль старый каменный
дом, может, оттого, что я
в нем встретился
в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле;
дом разваливался, и
из одной трещины
в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Страшная скука царила
в доме, особенно
в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу комнат; сгорбившись и заложив руки на спину,
в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок),
в бархатной шапочке и
в тулупе
из белых мерлушек ходил старик взад и вперед, не говоря ни слова,
в сопровождении двух-трех коричневых собак.
Поехал и Григорий Иванович
в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни
из господского
дома, ни с большой дороги порубки не бросаются
в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз
в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что
в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что
из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы
дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Говорят, что императрица, встретив раз
в доме у одного
из своих приближенных воспитательницу его детей, вступила с ней
в разговор и, будучи очень довольна ею, спросила, где она воспитывалась; та сказала ей, что она
из «пансионерок воспитательного
дома».
Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, стенные часы, будто бы купленные Петром I
в Амстердаме, креслы, будто бы
из дома Станислава Лещинского, рамы без картин, картины, обороченные к стене, — все это, поставленное кой-как, наполняло три большие залы, нетопленые и неосвещенные.
Отец мой, возвратившись
из чужих краев, до ссоры с братом, останавливался на несколько месяцев
в его
доме, и
в этом же
доме родилась моя жена
в 1817 году.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один
из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым
в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне
дома больше, нежели за всю историю.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками,
в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что
из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой
дом,
в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского
дома,
в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Дача, занимаемая
В., была превосходна. Кабинет,
в котором я дожидался, был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [
в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и
в сад. День был жаркий,
из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед
домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а
в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный
в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
Пока я одевался, случилось следующее смешно-досадное происшествие. Обед мне присылали
из дома, слуга отдавал внизу дежурному унтер-офицеру, тот присылал с солдатом ко мне. Виноградное вино позволялось пропускать от полубутылки до целой
в день. Н. Сазонов, пользуясь этим дозволением, прислал мне бутылку превосходного «Иоганнисберга». Солдат и я, мы ухитрились двумя гвоздями откупорить бутылку; букет поразил издали. Этим вином я хотел наслаждаться дня три-четыре.
Этот знаток вин привез меня
в обер-полицмейстерский
дом на Тверском бульваре, ввел
в боковую залу и оставил одного. Полчаса спустя
из внутренних комнат вышел толстый человек с ленивым и добродушным видом; он бросил портфель с бумагами на стул и послал куда-то жандарма, стоявшего
в дверях.
В частном
доме была тоже большая тревога: три пожара случились
в один вечер, и потом
из комиссия присылали два раза узнать, что со мной сделалось, — не бежал ли я.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга.
В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить
в городе
из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя
в доме обедню
в полном облачении и
в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Падение князя А. Н. Голицына увлекло Витберга; все опрокидывается на него, комиссия жалуется, митрополит огорчен, генерал-губернатор недоволен. Его ответы «дерзки» (
в его деле дерзость поставлена
в одно
из главных обвинений); его подчиненные воруют, — как будто кто-нибудь находящийся на службе
в России не ворует. Впрочем, вероятно, что у Витберга воровали больше, чем у других: он не имел никакой привычки заведовать смирительными
домами и классными ворами.
А тут два раза
в неделю приходила
в Вятку московская почта; с каким волнением дожидался я возле почтовой конторы, пока разберут письма, с каким трепетом ломал печать и искал
в письме
из дома, нет ли маленькой записочки на тонкой бумаге, писанной удивительно мелким и изящным шрифтом.
Видеть себя
в печати — одна
из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые не смели бы думать о печатании своих статей
в «Московских ведомостях»,
в петербургских журналах, стали печататься у себя
дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
Полусвятые и полубродяги, несколько поврежденные и очень набожные, больные и чрезвычайно нечистые, эти старухи таскались
из одного старинного
дома в другой;
в одном
доме покормят,
в другом подарят старую шаль, отсюда пришлют крупок и дровец, отюда холста и капусты, концы-то кой-как и сойдутся.
Уцелев одна
из всей семьи, она стала бояться за свою ненужную жизнь и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То же было после княжны — какаду и обезьяна были сосланы
в людскую, потом высланы
из дома. Обезьяна доживала свой век
в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
В половине 1825 года Химик, принявший дела отца
в большом беспорядке, отправил
из Петербурга
в шацкое именье своих братьев и сестер; он давал им господский
дом и содержание, предоставляя впоследствии заняться их воспитанием и устроить их судьбу. Княгиня поехала на них взглянуть. Ребенок восьми лет поразил ее своим грустно-задумчивым видом; княгиня посадила его
в карету, привезла домой и оставила у себя.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой
в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой
дом?.. уезжая
из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня
в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
Помнишь ли ты, мы как-то были у вас, давно, еще
в том
доме, ты меня спросил, читала ли я Козлова, и сказал
из него именно то же самое место. Трепет пробежал по мне, я улыбнулась, насилу удерживая слезы».
Но чем жила она, сверх своей грусти,
в продолжение этих темных, длинных девяти годов, окруженная глупыми ханжами, надменными родственниками, скучными иеромонахами, толстыми попадьями, лицемерно покровительствуемая компаньонкой и не выпускаемая
из дома далее печального двора, поросшего травою, и маленького палисадника за
домом?
Это чистое и грациозное явление, никем не оцененное
из близких
в бессмысленном
доме княгини, нашло, сверх диакона и Саши, отзыв и горячее поклонение всей дворни.
В одном
из знакомых нам
домов была молодая девушка, с которой я скоро подружился, странный случай сблизил нас.
…Я ждал ее больше получаса… Все было тихо
в доме, я мог слышать оханье и кашель старика, его медленный говор, передвиганье какого-то стола… Хмельной слуга приготовлял, посвистывая, на залавке
в передней свою постель, выругался и через минуту захрапел… Тяжелая ступня горничной, выходившей
из спальной, была последним звуком… Потом тишина, стон больного и опять тишина… вдруг шелест, скрыпнул пол, легкие шаги — и белая блуза мелькнула
в дверях…
Переломить, подавить, скрыть это чувство можно; но надобно знать, чего это стоит; я вышел
из дома с черной тоской. Не таков был я, отправляясь шесть лет перед тем с полицмейстером Миллером
в Пречистенскую часть.
Проехали мы Цепной мост, Летний сад и завернули
в бывший
дом Кочубея; там во флигеле помещалась светская инквизиция, учрежденная Николаем; не всегда люди, входившие
в задние вороты, перед которыми мы остановились, выходили
из них, то есть, может, и выходили, но для того, чтоб потеряться
в Сибири, погибнуть
в Алексеевском равелине.
У окна сидел, развалясь, какой-то «друг
дома», лакей или дежурный чиновник. Он встал, когда я взошел, вглядываясь
в его лицо, я узнал его, мне эту противную фигуру показывали
в театре, это был один
из главных уличных шпионов, помнится, по фамилии Фабр. Он спросил меня...
В этом положении она била ее по спине и по голове вальком и, когда выбилась
из сил, позвала кучера на смену; по счастию, его не было
в людской, барыня вышла, а девушка, полубезумная от боли, окровавленная,
в одной рубашке, бросилась на улицу и
в частный
дом.
Небольшое село
из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло
в некотором расстоянии от довольно большого господского
дома. С одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой — вид на запруженную речку для предполагаемой лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Да, это была одна
из светлых эпох нашей жизни, от прошлых бурь едва оставались исчезавшие облака;
дома,
в кругу друзей, была полная гармония!
Доказательства были непреложны: жена дьячка нашла
в хламе, выброшенном
из священникова
дома, кусок от крышки украденного ящика.
Он был во Франции тайно, остановился
в каком-то аристократическом
доме и присылал за мной одного
из своих приближенных.
Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры
дом в узком, темном переулке, трудно представить себе, сколько
в продолжение ста лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы молодых парней с котомкой за плечами, с всевозможными сувенирами
из волос и сорванных цветов
в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли
в мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами.
Парламентская чернь отвечала на одну
из его речей: «Речь —
в „Монитер“, оратора —
в сумасшедший
дом!» Я не думаю, чтоб
в людской памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей возил с собой на вселенские соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.
— Мне иногда бывает страшно и до того тяжело, что я боюсь потерять голову… слишком много хорошего. Я помню, когда изгнанником я возвращался
из Америки
в Ниццу — когда я опять увидал родительский
дом, нашел свою семью, родных, знакомые места, знакомых людей — я был удручен счастьем… Вы знаете, — прибавил он, обращаясь ко мне, — что и что было потом, какой ряд бедствий. Прием народа английского превзошел мои ожидания… Что же дальше? Что впереди?