Неточные совпадения
— Так и началось. Папенька-то ваш,
знаете, какой, —
все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался!
Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет,
все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во
всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не
знаю чего, но очень боялся.
Не
зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и
все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не замечал.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не
знаю.
Взяв
все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые не
знали, куда деть, то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием
всего нравственного существования моего; не
знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что
все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и
все другие, плохо
знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Не
знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и
все рассказать.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала не
узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский
все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не
знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес;
все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я не
знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет
всю горячность любви и
весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского»,
узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «
Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?»
Он постоянно представлял из себя человека, стоящего выше
всех этих мелочей; для чего, с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не
знаю.
Отец мой выносил
все это довольно спокойно,
зная, что это необходимо и отвратить этого нельзя.
В последний день масленицы
все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не
всех узнает.
— Кучер Данило, — отвечал отрывисто камердинер,
зная, что
все это — одно драматическое представление.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как
все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не
узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо
знал людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу
всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со
всеми на свете.
Тогда только оценил я
все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было не в его воле; он
знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Ему было за шестьдесят лет тогда, и
все знали, что, сверх совершеннолетнего сына, у него были другие дети.
— Вы с тех пор довольно жили, — ответил он, тоже смеясь, — чтоб
знать, что
все дела человеческие зависят просто от нервов и от химического состава.
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был министр народного просвещения С. С. (еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую
знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики
всех наук, их казовые концы или, лучше, начала.
Лекции эти продолжались целую неделю. Студенты должны были приготовляться на
все темы своего курса, декан вынимал билет и имя. Уваров созвал
всю московскую
знать. Архимандриты и сенаторы, генерал-губернатор и Ив. Ив. Дмитриев —
все были налицо.
Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы не только подробно
знали, но горячо любили
всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты, от Манюеля и Бенжамен Констана до Дюпон де Лёра и Армана Кареля.
Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено ночью несколько человек студентов — называли Костенецкого, Кольрейфа, Антоновича и других; мы их
знали коротко, —
все они были превосходные юноши.
Мы
все, с небольшими вариациями, имели сходное развитие, то есть ничего не
знали, кроме Москвы и деревни, учились по тем же книгам и брали уроки у тех же учителей, воспитывались дома или в университетском пансионе.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они отворились, и вышел Мелхиседек со
всеми монахами встретить тихим, грустным пением бедный гроб страдальца и проводить до могилы. Недалеко от могилы Вадима покоится другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова с надписью: «Как
знал он жизнь, как мало жил!» Много
знал и Вадим жизнь!
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я
все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы
все были бы не те. Я
знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
В. был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием и горячностью своего либерализма. Он
знал так много и так подробно, рассказывал так мило и так плавно; мнения его были так твердо очерчены, на
все был ответ, совет, разрешение. Читал он
всё — новые романы, трактаты, журналы, стихи и, сверх того, сильно занимался зоологией, писал проекты для князя и составлял планы для детских книг.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей не было в городе,
узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда
все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по
всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста
узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
История о зажигательствах в Москве в 1834 году, отозвавшаяся лет через десять в разных провинциях, остается загадкой. Что поджоги были, в этом нет сомнения; вообще огонь, «красный петух» — очень национальное средство мести у нас. Беспрестанно слышишь о поджоге барской усадьбы, овина, амбара. Но что за причина была пожаров именно в 1834 в Москве, этого никто не
знает,
всего меньше члены комиссии.
Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему не учившиеся, без состояния, не
зная, куда приклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли другого дела. Должность свою они исполняли со
всею военной точностью, но я не замечал тени усердия — исключая, впрочем, адъютанта, — но зато он и был адъютантом.
Но, на беду инквизиции, первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль — прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал дело и нашел, что оно состоит из двух обстоятельств, не имеющих ничего общего между собой: из дела о празднике, за который следует полицейски наказать, и из ареста людей, захваченных бог
знает почему, которых
вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно.
Вы запираетесь во
всем, уклоняетесь от ответов и из ложного чувства чести бережете людей, о которых мы
знаем больше, чем вы, и которые не были так скромны, как вы...
В половине марта приговор наш был утвержден; никто не
знал его содержания; одни говорили, что нас посылают на Кавказ, другие — что нас свезут в Бобруйск, третьи надеялись, что
всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание).
Добренькому старику это понравилось, и он, не
знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше
всех и в самый скверный город.
— В таком случае… конечно… я не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости;
знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы, кажется,
все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту
все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал
всем сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов утра по субботам. Он выходил с трубкой и с листом, поверял,
все ли налицо, а если кого не было, посылал квартального
узнавать о причине, ничего почти ни с кем не говорил и отпускал. Таким образом, я в его зале перезнакомился со
всеми поляками, с которыми он предупреждал, чтоб я не был знаком.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится,
вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я
узнал Цехановича и подошел к нему.
— Послушай, братец, вот кандидат Московского университета; он, вероятно,
все знает, кроме службы; его величеству угодно, чтоб он ей у нас поучился. Займи его у себя в канцелярии и докладывай мне особо. Завтра вы явитесь в канцелярию в девять утром, а теперь можете идти. Да, позвольте, я забыл спросить, как вы пишете?
Губернское правление, председатели палат и инспектор врачебной управы, старик-немец, пользовавшийся большой любовью народа и которого я лично
знал,
все нашли, что Петровский — сумасшедший.
Тюфяев
знал своих гостей насквозь, презирал их, показывал им иногда когти и вообще обращался с ними в том роде, как хозяин обращается с своими собаками: то с излишней фамильярностью, то с грубостию, выходящей из
всех пределов, — и все-таки он звал их на свои обеды, и они с трепетом и радостью являлись к нему, унижаясь, сплетничая, подслуживаясь, угождая, улыбаясь, кланяясь.
Я ему
все представил, а он мне в ответ со смехом: «Ладно, ладно, ты толкуй, — сколько оных-то привез — ты ведь жидомор,
знаю я тебя».
Когда я это рассказывал полицмейстеру, тот мне заметил: «То-то и есть, что
все эти господа не
знают дела; прислал бы его просто ко мне, я бы ему, дураку, вздул бы спину, — не суйся, мол, в воду, не спросясь броду, — да и отпустил бы его восвояси, —
все бы и были довольны; а теперь поди расчихивайся с палатой».
Месяца через три отец мой
узнает, что ломка камня производится в огромном размере, что озимые поля крестьян завалены мрамором; он протестует, его не слушают. Начинается упорный процесс. Сначала хотели
все свалить на Витберга, но, по несчастию, оказалось, что он не давал никакого приказа и что
все это было сделано комиссией во время его отсутствия.
Корнилов был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не
зная дел. Сначала, как
все новички, он принялся
все читать, вдруг ему попалась бумага из другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, — не понял.
Губернатор Курута, умный грек, хорошо
знал людей и давно успел охладеть к добру и злу. Мое положение он понял тотчас и не делал ни малейшего опыта меня притеснять. О канцелярии не было и помину, он поручил мне с одним учителем гимназии заведовать «Губернскими ведомостями» — в этом состояла
вся служба.
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью
Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского,
знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
Вот тайна: дней моих весною
Уж я
все горе жизни
знал.