Неточные совпадения
Тем не менее разлука мучила, и я не знал,
за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть
эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
— И! что
это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне — его слушать.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина
за пожар, говорил, что
это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
—
Этого довольно. Я пришлю
за вами. Имеете вы в чем-нибудь нужду?
А дикие
эти жалели ее от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал несколько раз сына в город
за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для нее.
Первое следствие
этих открытий было отдаление от моего отца —
за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что
это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил
этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится
за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
— Что тебе, братец,
за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне
это дело, я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, —
это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Все
эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих
за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не знаю.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И
это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать
за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Я знавал еще в молодости два-три образчика
этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили
за такое самоотвержение.
Помню я еще, как какому-то старосте
за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в
этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
В самом деле, большей частию в
это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры
за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
Первый немец, приставленный
за мною, был родом из Шлезии и назывался Иокиш; по-моему,
этой фамилии было
за глаза довольно, чтоб его не брать.
К тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный
за ним, донес мне, что фрак
этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько
это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и
это, разумеется, величайшее счастие. Священнику
за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже
это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он
за них берет дороже, чем
за катехизис.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все
это мне было так ново, выросшему в хлопках,
за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом
за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
В деревню писал он всякую зиму, чтоб дом был готов и протоплен, но
это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели
за хозяйством.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей.
За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все
это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Налево по реке шла ивовая аллея,
за нею тростник и белый песок до самой реки; на
этом песке и в
этом тростнике игрывал я, бывало, целое утро — лет одиннадцати, двенадцати.
Через несколько месяцев явился к нам казак и с ним надушенный, рябой, лысый, в завитой белокурой накладке немец; он приехал благодарить
за казака, —
это был утопленник.
Как-то мой отец принялся
за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому
это может быть интересно?»
Ему было тогда гораздо лет
за сорок, и он в
этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть не знал, где завтра будет спать и на что обедать.
После
этого он садился
за свой письменный стол, писал отписки и приказания в деревни, сводил счеты, между делом журил меня, принимал доктора, а главное — ссорился с своим камердинером.
— Что
это за почтенный старец стоит там в углу? — спрашивал он камердинера.
— Как
это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как
это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи
за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Надобно заметить, что
эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в
этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили
за ними в параличе и снесли их на кладбище.
Сцены
эти сильно возмущали меня; иной раз я дерзал вступаться и напоминал противуположное мнение. Тогда отец мой привставал, снимал с себя
за кисточку бархатную шапочку и, держа ее на воздухе, благодарил меня
за уроки и просил извинить забывчивость, а потом говорил старухе...
Для служащих были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на так называемые «комитетские экзамены». Все лентяи с деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены;
это было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей
за урок.
Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты
за стихи, Костенецкого с товарищами
за прозу, уничтожил Критских
за бюст, отправил нас в ссылку
за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и не занимался больше «
этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него.
В
этом кабинете, где теперь царил микроскоп Шевалье, пахло хлором и где совершались
за несколько лет страшные, вопиющие дела, — в
этом кабинете я родился.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с ним до возвращения из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда жил мой отец. Цель
этой поездки состояла в окончательном примирении с ним, он все еще сердился на меня
за мой брак.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали
этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из
этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед
за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней.
Молодежь была прекрасная в наш курс. Именно в
это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь еще немецким утилитаризмом, удобряющим умы наукой, как поля навозом, для усиленной жатвы. Порядочный круг студентов не принимал больше науку
за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие вопросы вовсе не относились до табели о рангах.
История
эта,
за которую и я посидел в карцере, стоит того, чтоб рассказать ее.
Только что мы зажгли свечу под стулом, чтобы снаружи не было видно, и принялись
за наш ночной завтрак, раздался стук в наружную дверь; не тот стук, который своей слабостью просит солдата отпереть, который больше боится, что его услышат, нежели то, что не услышат; нет,
это был стук с авторитетом, приказывающий.
— Вы, кажется, курите? — сказал он, едва вырезываясь с инспектором, который нес фонарь, из-за густых облаков дыма. — Откуда
это они берут огонь, ты даешь?
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника.
Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон.
За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели
за всю историю.
С
этого времени я в аудитории пользовался величайшей симпатией. Сперва я слыл
за хорошего студента; после маловской истории сделался, как известная гоголевская дама, хороший студент во всех отношениях.
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был министр народного просвещения С. С. (еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец
за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше, начала.
Все
это сильно занимало умы, страх перед болезнию отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть
за вестью — что тот-то занемог, что такой-то умер…
Государь, увидев несколько лиц, одетых в партикулярных платьях (в числе следовавших
за экипажем), вообразил, что
это были лица подозрительные, приказал взять
этих несчастных на гауптвахты и, обратившись к народу, стал кричать: „
Это все подлые полячишки, они вас подбили!“ Подобная неуместная выходка совершенно испортила, по моему мнению, результаты».
Мы стали спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету, что
за ним приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди
за его бумагами и пожитками и не велели об
этом говорить.
В
это время Николай праздновал свою коронацию, пиры следовали
за пирами, Москва была похожа на тяжело убранную бальную залу, везде огни, щиты, наряды…
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились
за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в
эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Она была счастлива тогда… Зачем она не умерла
за одним из
этих обедов?
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не
за свое дело сложил голову.
Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Женщина
эта была сестра графа Захара Чернышева, сосланного
за 14 декабря, Е. Черткова.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил место в своем монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник, потом обратился к православию, пошел в монахи, сделался игумном и, наконец, архимандритом. При
этом он остался плотником, то есть не потерял ни сердца, ни широких плеч, ни красного, здорового лица. Он знал Вадима и уважал его
за его исторические изыскания о Москве.
Напрасно они погубили себя!» Все
это основательно, и люди, рассуждающие таким образом, должны быть довольны благоразумием русского юношества, следовавшего
за нами.
Но что же
это была бы
за молодежь, которая могла бы в ожидании теоретических решений спокойно смотреть на то, что делалось вокруг, на сотни поляков, гремевших цепями по Владимирской дороге, на крепостное состояние, на солдат, засекаемых на Ходынском поле каким-нибудь генералом Дашкевичем, на студентов-товарищей, пропадавших без вести.