Неточные совпадения
Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства, то есть содержание
жены, детей помещиком
и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость лет. Конечно, это надобно взять в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния
и гораздо худшего содержания.
Жена побилась, побилась с ним, да
и пошла в няньки куда-то в отъезд.
Сенатор, новый владелец его, нисколько их не теснил, он даже любил молодого Толочанова, но ссора его с
женой продолжалась; она не могла ему простить обмана
и бежала от него с другим.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал
и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей
жене, как я мальчиком плакал,
и стал ей читать последние письма…
и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз,
и я должен был остановиться.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение
и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса,
и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его
жена, причетники, дворовые, несколько крестьян
и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль,
и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
В 1830 году отец мой купил возле нашего дома другой, больше, лучше
и с садом; дом этот принадлежал графине Ростопчиной,
жене знаменитого Федора Васильевича.
Отец мой, возвратившись из чужих краев, до ссоры с братом, останавливался на несколько месяцев в его доме,
и в этом же доме родилась моя
жена в 1817 году.
В 1836 году я представлял «Угара», а
жена жандармского полковника — «Марфу» при всем вятском бомонде
и при Тюфяеве.
Одной февральской ночью, часа в три,
жена Вадима прислала за мной; больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему
и тихо взял его за руку, его
жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал
и закрыл глаза.
Жена рыдала на коленях у кровати возле покойника; добрый, милый молодой человек из университетских товарищей, ходивший последнее время за ним, суетился, отодвигал стол с лекарствами, поднимал сторы… я вышел вон, на дворе было морозно
и светло, восходящее солнце ярко светило на снег, точно будто сделалось что-нибудь хорошее; я отправился заказывать гроб.
Семью его разорили, впрочем, сперва позаботились
и о том, чтоб ее уменьшить:
жена Сунгурова была схвачена с двумя детьми
и месяцев шесть прожила в Пречистенской части; грудной ребенок там
и умер.
В Англии артистический период заменен пароксизмом милых оригинальностей
и эксцентрических любезностей, то есть безумных проделок, нелепых трат, тяжелых шалостей, увесистого, но тщательно скрытого разврата, бесплодных поездок в Калабрию или Квито, на юг, на север — по дороге лошади, собаки, скачки, глупые обеды, а тут
и жена с неимоверным количеством румяных
и дебелых baby, [детей (англ.).] обороты, «Times», парламент
и придавливающий к земле ольдпорт. [старый портвейн (от англ. old port).]
Обед был большой. Мне пришлось сидеть возле генерала Раевского, брата
жены Орлова. Раевский был тоже в опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с своим братом под Бородином возле отца; впоследствии он умер от ран на Кавказе. Я рассказал ему об Огареве
и спросил, может ли
и захочет ли Орлов что-нибудь сделать.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин
и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его
жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь
жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо
и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего.
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с
женой, спросил нас, в чем дело,
и, заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь,
и в путь. Что тут киснуть? Ты вот для того что татарин, так ничего
и не умеешь сделать», — взошел на дощаник.
Жены их еще более горюют
и с стесненным сердцем возят в ломбард всякий год денежки класть, отправляясь в Москву под предлогом, что мать или тетка больна
и хочет в последний раз видеть.
И так они живут себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, — сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы
и повторяет стихи из «Бахчисарайского фонтана».
Жена, жалуясь на судьбу
и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки
и любит месячные ночи, которые называет «лунными».
Говорят, что он раз, в доказательство меткости своего глаза, велел
жене стать на стол
и прострелил ей каблук башмака.
Становому надобно жить; исправнику надобно жить, да
и жену содержать; советнику надобно жить, да
и детей воспитать, советник — примерный отец…
Может быть, он сладил бы
и с этим открытием, но возле стояла
жена, дети, а впереди представлялись годы ссылки, нужды, лишений,
и Витберг седел, седел, старел, старел не по дням, а по часам. Когда я его оставил в Вятке через два года, он был десятью годами старше.
Она была вдова,
и я еще помню ее мужа; он был небольшого роста, седенький старичок, пивший тайком от княгини настойки
и наливки, ничем не занимавшийся путным в доме
и привыкнувший к безусловной покорности
жене, против которой иногда возмущался на словах, особенно после наливок, но никогда на деле.
Привычные к слепому повиновению, они венчались беспрекословно, но вскоре бросали своих
жен, находя их слишком чопорными для казарменных
и бивачных вечеринок.
Года за два до перевода в Вятку он начал хиреть, какая-то рана на ноге развилась в костоеду, старик сделался угрюм
и тяжел, боялся своей болезни
и смотрел взглядом тревожной
и беспомощной подозрительности на свою
жену.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью, не задумался ни на минуту
и предложил Р. переехать с детьми к нему, на другой или третий день после приезда в Вятку его
жены. У него Р. была спасена, такова была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка.
Чтоб утешить новобрачную, аптекарь пригласил ехать с ними в Вятку молодую девушку лет семнадцати, дальнюю родственницу его
жены; она, еще более очертя голову
и уже совсем не зная, что такое «Вьатка», согласилась.
Его
жена, идеал кротости
и самоотвержения, испытав все, везет его, в одну из тихих минут, в Девичий монастырь
и бросается с ним на колени перед могилой несчастной женщины, прося прощения
и заступничества.
На другой день утром мы нашли в зале два куста роз
и огромный букет. Милая, добрая Юлия Федоровна (
жена губернатора), принимавшая горячее участие в нашем романе, прислала их. Я обнял
и расцеловал губернаторского лакея,
и потом мы поехали к ней самой. Так как приданое «молодой» состояло из двух платьев, одного дорожного
и другого венчального, то она
и отправилась в венчальном.
«Моя
жена, — сказал мне раз один французский буржуа, — моя
жена, — он осмотрелся
и, видя, что ни дам, ни детей нет, прибавил вполслуха: — беременна».
Отец Огарева умер в 1838; незадолго до его смерти он женился. Весть о его женитьбе испугала меня — все это случилось как-то скоро
и неожиданно. Слухи об его
жене, доходившие до меня, не совсем были в ее пользу; он писал с восторгом
и был счастлив, — ему я больше верил, но все же боялся.
Но одному из четырех вряд нужно ли было их обтирать.
Жена Огарева с некоторым удивлением смотрела на происходившее; я думал тогда, что это retenue, [сдержанность (фр.).] но она сама сказала мне впоследствии, что сцена эта показалась ей натянутой, детской. Оно, пожалуй,
и могло так показаться со стороны, но зачем же она смотрела со стороны, зачем она была так трезва в этом упоении, так совершеннолетня в этой молодости?
Генерал занимался механикой, его
жена по утрам давала французские уроки каким-то бедным девочкам; когда они уходили, она принималась читать,
и одни цветы, которых было много, напоминали иную, благоуханную, светлую жизнь, да еще игрушки в шкапе, — только ими никто не играл.
— Не беспокойтесь, у меня внизу сани, я с вами поеду. «Дело скверное», — подумал я,
и сердце сильно сжалось. Я взошел в спальню.
Жена моя сидела с малюткой, который только что стал оправляться после долгой болезни.
Жена моя посмотрела на меня, ничего не отвечала, только побледнела, как будто туча набежала на ее лицо,
и подала мне малютку проститься.
Жену я застал в лихорадке, она с этого дня занемогла
и, испуганная еще вечером, через несколько дней имела преждевременные роды. Ребенок умер через день. Едва через три или через четыре года оправилась она.
…Грустно сидели мы вечером того дня, в который я был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь,
и через секунду влетел в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами,
и начал отборными словами извиняться перед моей
женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
Я пожал руку
жене — на лице у нее были пятны, рука горела. Что за спех, в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй
и третьей степени разве лучше своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
— Итак, на том
и останется, что я должен ехать в Вятку, с больной
женой, с больным ребенком, по делу, о котором вы говорите, что оно не важно?..
Пристав принял показания,
и дело пошло своим порядком, полиция возилась, уголовная палата возилась с год времени; наконец суд, явным образом закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной
и внушить ему, чтоб он удерживал
жену от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь не наказывать.
Горничная
жены пензенского жандармского полковника несла чайник, полный кипятком; дитя ее барыни, бежавши, наткнулся на горничную,
и та пролила кипяток; ребенок был обварен. Барыня, чтоб отомстить той же монетой, велела привести ребенка горничной
и обварила ему руку из самовара… Губернатор Панчулидзев, узнав об этом чудовищном происшествии, душевно жалел, что находится в деликатном отношении с жандармским полковником
и что, вследствие этого, считает неприличным начать дело, которое могут счесть за личность!
Государь согласился,
и через три дня моя
жена получила от Бенкендорфа письмо, в котором он сообщал, что мне разрешено сопровождать ее в Москву вследствие предстательства государыни.
Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный, с своей молодой
женой, покрытой веснушками; оба они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились
и отерли слезы в одно время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно картавя, рассказывали в обгонки, что на днях у них украли часы
и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что
жена дьячка нашла «воя»
и что этот «вой» не кто иной, как честнейший богомолец наш
и во Христе отец Иоанн.
Сколько я им ни объяснял разделения властей на духовную
и светскую, но дьячок не сдавался,
жена его плакала; я не знал, что делать.
Муж в церкви, скажут нам мудрые православия, не может быть подозреваем, как
и Цезарева
жена!
Жена его была очень молода
и еще не совсем сложилась; в ней сохранился тот особенный элемент отроческой нестройности, даже апатии, которая нередко встречается у молодых девушек с белокурыми волосами
и особенно германского происхождения.
Куда скрыться от лавочника, дворника, портного, прачки, мясника, сестриного мужа, братниной
жены, особенно в Париже, где живут не особняком, как в Лондоне, а в каких-то полипниках или ульях, с общей лестницей, с общим двором
и дворником?
В 1851 году я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете. Меня встретила его
жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она меня приняла как друга своего сына
и тотчас повела показывать его портрет. Мужа она не ждала ранее шести часов; мне его очень хотелось видеть, я возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному.
— Как счастлив наш N., — говаривал Прудон, шутя, — у него
жена не настолько глупа, чтоб не умела приготовить хорошего pot au feu, [бульона (фр.).]
и не настолько умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего счастья.
Оно сказало сыну: «Брось отца
и мать
и иди за мной», — сыну, которого следует, во имя воплощения справедливости, снова заковать в колодки безусловной отцовской власти, — сыну, который не может иметь воли при отце, пуще всего в выборе
жены.