Неточные совпадения
Освобождая его, Аракчеев велел немедленно
ехать из Петербурга, не видавшись ни с кем, кроме старшего брата, которому разрешено
было проститься.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему
было некогда, он всегда
был занят, рассеян, он все
ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо
ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где
были маневры.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и
ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права
ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не
было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (
ехать всего
было около восьмидесяти верст!).
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно
пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями,
ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это
было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все
было битком набито, так что никому нельзя
было порядочно сидеть.
Когда мы
ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который
был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Четыре лошади разного роста и не одного цвета, обленившиеся в праздной жизни и наевшие себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это
было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось
ехать шагом.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а
есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец,
был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Итак, первые ночи, которые я не спал в родительском доме,
были проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать другую тюрьму, и там я просидел не восемь дней, а девять месяцев, после которых
поехал не домой, а в ссылку. Но до этого далеко.
А Федор Федорович Рейс, никогда не читавший химии далее второй химической ипостаси, то
есть водорода! Рейс, который действительно попал в профессора химии, потому что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему
ехать не хотелось, — он отправил вместо себя племянника…
Незадолго до нашего ареста он
поехал в Харьков, где ему
была обещана кафедра в университете.
Накануне он с утра
поехал с Полежаевым, который тогда
был с своим полком в Москве, — делать покупки, накупил чашек и даже самовар, разных ненужных вещей и, наконец, вина и съестных припасов, то
есть пастетов, фаршированных индеек и прочего.
Наконец приехал и В. Он
был в ударе, мил, приветлив, рассказал мне о пожаре, мимо которого
ехал, об общем говоре, что это поджог, и полушутя прибавил...
Я на другой день
поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом
был какой-то пир 24 июня, на котором
пели возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день
были именины моего отца; я весь день
был дома, и Огарев
был у нас.
В частном доме не
было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке
был с трех часов да вот с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом
ехать».
Ехали мы,
ехали часа полтора, наконец проехали Симонов монастырь и остановились у тяжелых каменных ворот, перед которыми ходили два жандарма с карабинами. Это
был Крутицкий монастырь, превращенный в жандармские казармы.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского. Все
поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз
спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией. Все это
было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.
Горько
было садиться и
ехать.
Мы
ехали, не останавливаясь; жандарму велено
было делать не менее двухсот верст в сутки. Это
было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами
была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
В начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны
были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до того
был доволен им, что предложил ему
ехать с ним в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным словам, самолюбие не шло дальше места секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Исправник взял с собой команду и
поехал осаждать черемисов словом божиим. Несколько деревень
были окрещены. Апостол Курбановский отслужил молебствие и отправился смиренно получать камилавку. Апостолу татарину правительство прислало Владимирский крест за распространение христианства!
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток не кончишь, что, наконец, им самим нечего
будет есть, если они, как истинные христиане, не
будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Действительно, коней он пустил. Сани не
ехали, а как-то целиком прыгали справа налево и слева направо, лошади мчали под гору, ямщик
был смертельно доволен, да, грешный человек, и я сам, — русская натура.
Разговор, лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло, я сама
была больше похожа на изваяние, чем на живое существо; все происходящее казалось мне тяжким, удушливым сном, я, как ребенок, беспрерывно просила
ехать домой, меня не слушали.
Кетчер писал мне: «От старика ничего не жди». Этого-то и надо
было. Но что
было делать, как начать? Пока я обдумывал по десяти разных проектов в день и не решался, который предпочесть, брат мой собрался
ехать в Москву.
— И довольно продолжительный, если попадусь. Слушай, когда
будет темно, мы
поедем к дому княгини, ты вызовешь кого-нибудь на улицу, из людей, я тебе скажу кого, — ну, потом увидим, что делать. Ладно, что ли?
Когда все
было готово, мы
поехали, то
есть я и Матвей.
Мы
поехали, воздух
был полон электричества, неприятно тяжел и тепел. Синяя туча, опускавшаяся серыми клочьями до земли, медленно тащилась ими по полям, — и вдруг зигзаг молнии прорезал ее своими уступами вкось — ударил гром, и дождь полился ливнем. Мы
были верстах в десяти от Рогожской заставы, да еще Москвой приходилось с час
ехать до Девичьего поля. Мы приехали к Астраковым, где меня должен
был ожидать Кетчер, решительно без сухой нитки на теле.
Ехать назад
было возможно, но я чувствовал, что у меня не
было силы
ехать назад.
Попу нечего
было говорить, он
поехал писать обыск, я поскакал за Natalie.
Когда мы
ехали домой, весть о таинственном браке разнеслась по городу, дамы ждали на балконах, окна
были открыты, я опустил стекла в карете и несколько досадовал, что сумерки мешали мне показать «молодую».
Десять раз выбегал я в сени из спальни, чтоб прислушаться, не
едет ли издали экипаж: все
было тихо, едва-едва утренний ветер шелестил в саду, в теплом июньском воздухе; птицы начинали
петь, алая заря слегка подкрашивала лист, и я снова торопился в спальню, теребил добрую Прасковью Андреевну глупыми вопросами, судорожно жал руки Наташе, не знал, что делать, дрожал и
был в жару… но вот дрожки простучали по мосту через Лыбедь, — слава богу, вовремя!
Белинский
был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его
ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли
ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился
было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
Белинский
был совершенно потерян на этих вечерах между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III Отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались. Он обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его
ехать.
С этим эпиграфом к петербургской жизни сел я в дилижанс первоначального заведения, то
есть имеющего все недостатки, последовательно устраненные другими, и
поехал.
На другой день
поехал я к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он
был из малороссиян, говорил с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая, о чем речь, всему удивлялся, закрывая глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
— Вот видите, ваше несчастие, что докладная записка
была подана и что многих обстоятельств не
было на виду.
Ехать вам надобно, этого поправить нельзя, но я полагаю, что Вятку можно заменить другим городом. Я переговорю с графом, он еще сегодня
едет во дворец. Все, что возможно сделать для облегчения, мы постараемся сделать; граф — человек ангельской доброты.
Точно будто мы сговаривались вместе
ехать к Смурову
есть устрицы.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я
ехал в Петербург,
было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это
было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она
была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Она
поехала в Англию. Блестящая, избалованная придворной жизнью и снедаемая жаждой большого поприща, она является львицей первой величины в Лондоне и играет значительную роль в замкнутом и недоступном обществе английской аристократии. Принц Валлийский, то
есть будущий король Георг IV, у ее ног, вскоре более… Пышно и шумно шли годы ее заграничного житья, но шли и срывали цветок за цветком.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде
было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения
ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
Сколько
есть на свете барышень, добрых и чувствительных, готовых плакать о зябнущем щенке, отдать нищему последние деньги, готовых
ехать в трескучий мороз на томболу [лотерею (от ит. tombola).] в пользу разоренных в Сибири, на концерт, дающийся для погорелых в Абиссинии, и которые, прося маменьку еще остаться на кадриль, ни разу не подумали о том, как малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе, сидя верхом с застывающей кровью в жилах.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто из нас не мог
быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И
ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но
было поздно…
«Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался,
был увлекаем, но всегда
был чист сердцем. В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков
ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он
было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
…Когда мы
поехали в Берлин, я сел в кабриолет; возле меня уселся какой-то закутанный господин; дело
было вечером, я не мог его путем разглядеть.
После этого почтенный почтмейстер, которого кондуктор называл «Herr Major» и которого фамилия
была Шверин, захлопнул окно. Обсудив дело, мы, как русские, решились
ехать. Бенвенуто Челлини, как итальянец, в подобном случае выстрелил бы из пистолета и убил почтмейстера.
Мой сосед, исправленный Диффенбахом, в это время
был в трактире; когда он вскарабкался на свое место и мы
поехали, я рассказал ему историю. Он
был выпивши и, следственно, в благодушном расположении; он принял глубочайшее участие и просил меня дать ему в Берлине записку.
Я
ехал на другой день в Париж; день
был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все
были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне
было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Кто может совлечь с себя старого европейского Адама и переродиться в нового Ионатана, тот пусть
едет с первым пароходом куда-нибудь в Висконсин или Канзас — там, наверно, ему
будет лучше, чем в европейском разложении.