Неточные совпадения
Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся
в эти пятнадцать лет, что на первое
время это потрясло меня.
Мой труд двигался медленно… много надобно
времени для того, чтобы иная быль отстоялась
в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без
этого может быть искренность, но не может быть истины!
Очень может быть, что я далеко переценил его, что
в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под
этими строками бьются духи… может, но оттого книга
эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло
время и с нею расстаться.
В мучениях доживал я до торжественного дня,
в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов
в восемь являлся он сам
в белом галстуке,
в белом жилете,
в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же
это кончится? Не испортил ли он?» И
время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной
в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же
время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение
этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с того
времени, состояла
в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети.
Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
При всем
этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для меня
время в странном аббатстве родительского дома.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с
этого времени впал
в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Для меня деревня была
временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все
это мне было так ново, выросшему
в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по
временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй, что и так», — и невесело посматривал на всю
эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
Он был бы смешон
в тридцатилетнем человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но
в свое
время этот отроческий язык,
этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).]
эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Он хвастался, что во
время оно съедал до ста подовых пирожков и мог, лет около шестидесяти, безнаказанно употребить до дюжины гречневых блинов, потонувших
в луже масла;
этим опытам я бывал не раз свидетель.
В семь часов приготовляли чай; тут иногда кто-нибудь приезжал, всего чаще Сенатор;
это было
время отдыха для нас.
[
В этом отношении сделан огромный успех; все, что я слышал
в последнее
время о духовных академиях и даже семинариях, подтверждает
это.
С
этого времени я
в аудитории пользовался величайшей симпатией. Сперва я слыл за хорошего студента; после маловской истории сделался, как известная гоголевская дама, хороший студент во всех отношениях.
Странное дело,
это печальное
время осталось каким-то торжественным
в моих воспоминаниях.
Три или четыре месяца
эта чудная молодежь прожила
в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, — и все
это без всякого вознаграждения и притом
в то
время, когда так преувеличенно боялись заразы.
В самое
это время я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще сильнее врезалось
в мою память.
Итак, скажи — с некоторого
времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить
в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но
этот огонь
в душе,
эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала полиция,
в последнее
время все было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Через полчаса
времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху.
В этот день выгорело Лефортово.
Это было начало тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы еще будем говорить.
Запачканный диван стоял у стены,
время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен
в последнее
время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой.
Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер;
этот болван привез вас сюда
в то
время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но
это не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
Это было невозможно; думая остаться несколько
времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены, После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я не буду искать случая увидеться с другим сосланным.
Это будет портретная галерея николаевского
времени в pendant галереи полководцев 1812 года.
Он развил одни буйные страсти, одни дурные наклонности, и
это не удивительно: всему порочному позволяют у нас развиваться долгое
время беспрепятственно, а за страсти человеческие посылают
в гарнизон или
в Сибирь при первом шаге…
Канцелярия была без всякого сравнения хуже тюрьмы. Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как
в собачьем гроте, воздух
этой затхлой среды и страшная, глупая потеря
времени, вот что делало канцелярию невыносимой. Аленицын меня не теснил, он был даже вежливее, чем я ожидал, он учился
в казанской гимназии и
в силу
этого имел уважение к кандидату Московского университета.
Было
время, когда я
этого человека ненавидел,
это время давно прошло, да и человек
этот прошел, он умер
в своих казанских поместьях около 1845 года.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания;
в то
время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из
этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему
в постромки и что его следует постращать.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек
этот, начавший службу с незапамятных
времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки
в трех губерниях, два раза был под судом и проч.
Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
Подумай, Григорьич,
время терпит, пообождем до завтра, а мне пора, — прибавляет судья и кладет
в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «
Это вовсе лишнее, я беру, только чтоб вас не обидеть».
Пришло
время конкурса. Проектов было много, были проекты из Италии и из Германии, наши академики представили свои. И неизвестный молодой человек представил свой чертеж
в числе прочих. Недели прошли, прежде чем император занялся планами.
Это были сорок дней
в пустыне, дни искуса, сомнений и мучительного ожидания.
Месяца через три отец мой узнает, что ломка камня производится
в огромном размере, что озимые поля крестьян завалены мрамором; он протестует, его не слушают. Начинается упорный процесс. Сначала хотели все свалить на Витберга, но, по несчастию, оказалось, что он не давал никакого приказа и что все
это было сделано комиссией во
время его отсутствия.
В церкви толкотня и странные предпочтения, одна баба передает соседу свечку с точным поручением поставить «гостю», другая «хозяину». Вятские монахи и дьяконы постоянно пьяны во все
время этой процессии. Они по дороге останавливаются
в больших деревнях, и мужики их потчуют на убой.
Когда она пришла к ней, больная взяла ее руку, приложила к своему лбу и повторяла: «Молитесь обо мне, молитесь!» Молодая девушка, сама вся
в слезах, начала вполслуха молитву — больная отошла
в продолжение
этого времени.
В романах и повестях,
в поэмах и песнях того
времени, с ведома писателя или нет, везде сильно билась социальная артерия, везде обличались общественные раны, везде слышался стон сгнетенных голодом невинных каторжников работы; тогда еще
этого ропота и
этого стона не боялись, как преступления.
Я сначала жил
в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое
время от
времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною
в Вятке; я забыл об
этом, рассказывая мою ссылку.
Случилось
это так:
в то
время, как меня отправляли
в Пермь, Зонненберг собирался на Ирбитскую ярмарку. Отец мой, любивший всегда усложнять простые дела, предложил Зонненбергу заехать
в Пермь и там монтировать мой дом, за
это он брал на себя путевые издержки.
Так прошло много
времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день,
в который я брошусь
в повозку и полечу
в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался
этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Надобно было положить
этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему
время вглядеться, мимолетное
это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и Сенатор взошли
в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Мудрено, кажется, пасть далее
этих летучих мышей, шныряющих
в ночное
время середь тумана и слякоти по лондонским улицам,
этих жертв неразвития, бедности и голода, которыми общество обороняет честных женщин от излишней страстности их поклонников… Конечно,
в них всего труднее предположить след материнских чувств. Не правда ли?
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но
в то же
время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все
это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Знакомые поглощали у него много
времени, он страдал от
этого иногда, но дверей своих не запирал, а встречал каждого кроткой улыбкой. Многие находили
в этом большую слабость; да,
время уходило, терялось, но приобреталась любовь не только близких людей, но посторонних, слабых; ведь и
это стоит чтения и других занятий!
Помню я, что еще во
времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего,
в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его
это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Гегель во
время своего профессората
в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался
в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за
эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.
Так оканчивалась
эта глава
в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому
времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна
в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
Под
этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его
время не пришло. Между
этой крышей и
этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как
это опасно; но, как бы то ни было,
этими детьми ошеломленная Россия начала приходить
в себя.
В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные испытанным. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних.
Это было самое блестящее
время Станкевичева круга. Его самого я уже не застал, — он был
в Германии; но именно тогда статьи Белинского начинали обращать на себя внимание всех.
Получив отставку, Бакунин приехал
в Москву; с
этого времени (около 1836) началась для Бакунина серьезная жизнь.