Неточные совпадения
Около
того времени,
как тверская кузина уехала
в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился
в первом детстве.
В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином
в то самое
время,
как в одной деревне сводили целый лес, а
в другой ему же продавали его собственный овес.
Когда он, бывало, приходил
в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим
в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами,
как на собрание ископаемых,
как на последних Абенсерагов, представителей иного
времени, не столько близкого к нам,
как к Тредьяковскому и Кострову, —
времени,
в котором читали Хераскова и Княжнина,
времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Отпуск во
время курса дают редко; он наконец получил его —
в самое
то время,
как он собирался ехать, студенты отправлялись по больницам.
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко прижал нас к своей груди,
как только встретился. Мы сблизились очень скоро. Впрочем,
в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного не было
в нашем круге.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они,
как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева
того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить.
В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда
в то время,
как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
В романах и повестях,
в поэмах и песнях
того времени, с ведома писателя или нет, везде сильно билась социальная артерия, везде обличались общественные раны, везде слышался стон сгнетенных голодом невинных каторжников работы; тогда еще этого ропота и этого стона не боялись,
как преступления.
Случилось это так:
в то время,
как меня отправляли
в Пермь, Зонненберг собирался на Ирбитскую ярмарку. Отец мой, любивший всегда усложнять простые дела, предложил Зонненбергу заехать
в Пермь и там монтировать мой дом, за это он брал на себя путевые издержки.
Не знаю.
В последнее
время,
то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении
в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с
тех пор меня иначе не называла,
как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie
в Крутицы проститься со мной.
Бедные матери, скрывающие,
как позор, следы любви,
как грубо и безжалостно гонит их мир и гонит
в то время, когда женщине так нужен покой и привет, дико отравляя ей
те незаменимые минуты полноты,
в которые жизнь, слабея, склоняется под избытком счастия…
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его
время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали,
как это опасно; но,
как бы
то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить
в себя.
Так сложился, например, наш кружок и встретил
в университете, уже готовым, кружок сунгуровский. Направление его было,
как и наше, больше политическое, чем научное. Круг Станкевича, образовавшийся
в то же
время, был равно близок и равно далек с обоими. Он шел другим путем, его интересы были чисто теоретические.
Возле Станкевичева круга, сверх нас, был еще другой круг, сложившийся во
время нашей ссылки, и был с ними
в такой же чересполосице,
как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне, приближаясь с противуположной стороны к
тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты
в живое дело и
в настоящую борьбу.
И
в то же
время ему приходилось служить опорой, быть старшим братом, ободрять Грановского, тихого, любящего, задумчивого и расхандрившегося тогда. Письма Станкевича к Грановскому изящны, прелестны — и
как же его любил Грановский!
Правда
того времени так,
как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения
временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась
в записной книге
того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал.
В день моего рождения
в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу,
в которой я иногда писал, что было на сердце или
в голове.
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров
времен Реформации — не
тех бурных, грозных, которые
в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь»,
как Лютер, а
тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову,
как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Так, например,
в конце тридцатых годов был
в Москве проездом панславист Гай, игравший потом какую-то неясную роль
как кроатский агитатор и
в то же
время близкий человек бана Иеллачича.
Нам, сверх
того, не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а к ней-то и хотели славяне возвратиться, хотя они и не признаются
в этом;
как же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего
времени и самые попытки возвратиться не к современной (и превосходной) одежде крестьян, а к старинным неуклюжим костюмам?
Мы Европу все еще знаем задним числом; нам всем мерещатся
те времена, когда Вольтер царил над парижскими салонами и на споры Дидро звали,
как на стерлядь; когда приезд Давида Юма
в Париж сделал эпоху, и все контессы, виконтессы ухаживали за ним, кокетничали с ним до
того, что другой баловень, Гримм, надулся и нашел это вовсе не уместным.
В декабре 1849 года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная
в посольстве, уничтожена и что вслед за
тем на капитал моей матери наложено запрещение. Терять
времени было нечего, я,
как уже сказал
в прошлой главе, бросил тотчас Женеву и поехал к моей матери.
Таким образом, я очутился
в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного
времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между
тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности
в финансовых делах, беспокойствия и тревоги,
тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов,
как у мотов.
Называемый (le N-é,
то есть nommé, но это не значит „вышеупомянутый“, потому что прежде обо мне не говорится, это только безграмотная попытка
как можно грубее обозначить человека) Герцен, Александр, 40 лет (два года прибавили), русский подданный, живущий там-то, обязан оставить немедленно Париж по объявлении сего и
в наискорейшем
времени выехать из пределов Франции.
Перехожу теперь к
тому,
как одна страна радушно приняла меня
в то самое
время,
как другая без всякого повода вытолкнула.
«Разве она и теперь не самая свободная страна
в мире, разве ее язык — не лучший язык, ее литература — не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?» К
тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение всех
времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель — разве не сделались своими во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела,
как помещики одевают мужиков, когда их берут во двор.
— Никакого. С
тех пор
как я вам писал письмо,
в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах
в Польше, идет очертя голову, ни
в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело — не его дело, — у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К
тому же у нас много
времени впереди — а у них его нет.
Как в старых эпопеях,
в то время,
как герой спокойно отдыхает на лаврах, пирует или спит, — Раздор, Месть, Зависть
в своем парадном костюме съезжаются
в каких-нибудь тучах, Месть с Завистью варят яд, куют кинжалы, а Раздор раздувает мехи и оттачивает острия.
В то самое
время,
как Гарибальди называл Маццини своим «другом и учителем», называл его
тем ранним, бдящим сеятелем, который одиноко стоял на поле, когда все спало около него, и, указывая просыпавшимся путь, указал его
тому рвавшемуся на бой за родину молодому воину, из которого вышел вождь народа итальянского;
в то время,
как, окруженный друзьями, он смотрел на плакавшего бедняка-изгнанника, повторявшего свое «ныне отпущаеши», и сам чуть не плакал —
в то время, когда он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, какие-то заговорщики решили отделаться, во что б ни стало, от неловкого гостя и, несмотря на
то, что
в заговоре участвовали люди, состарившиеся
в дипломациях и интригах, поседевшие и падшие на ноги
в каверзах и лицемерии, они сыграли свою игру вовсе не хуже честного лавочника, продающего на свое честное слово смородинную ваксу за Old Port.
Неточные совпадения
Он так привык теряться
в этом, // Что чуть с ума не своротил // Или не сделался поэтом. // Признаться: то-то б одолжил! // А точно: силой магнетизма // Стихов российских механизма // Едва
в то время не постиг // Мой бестолковый ученик. //
Как походил он на поэта, // Когда
в углу сидел один, // И перед ним пылал камин, // И он мурлыкал: Benedetta // Иль Idol mio и ронял //
В огонь
то туфлю,
то журнал.
Условий света свергнув бремя, //
Как он, отстав от суеты, // С ним подружился я
в то время. // Мне нравились его черты, // Мечтам невольная преданность, // Неподражательная странность // И резкий, охлажденный ум. // Я был озлоблен, он угрюм; // Страстей игру мы знали оба; // Томила жизнь обоих нас; //
В обоих сердца жар угас; // Обоих ожидала злоба // Слепой Фортуны и людей // На самом утре наших дней.
Весь вечер Ленский был рассеян, //
То молчалив,
то весел вновь; // Но
тот, кто музою взлелеян, // Всегда таков: нахмуря бровь, // Садился он за клавикорды // И брал на них одни аккорды, //
То, к Ольге взоры устремив, // Шептал: не правда ль? я счастлив. // Но поздно;
время ехать. Сжалось //
В нем сердце, полное тоской; // Прощаясь с девой молодой, // Оно
как будто разрывалось. // Она глядит ему
в лицо. // «Что с вами?» — «Так». — И на крыльцо.
Он мог бы чувства обнаружить, // А не щетиниться,
как зверь; // Он должен был обезоружить // Младое сердце. «Но теперь // Уж поздно;
время улетело… // К
тому ж — он мыслит —
в это дело // Вмешался старый дуэлист; // Он зол, он сплетник, он речист… // Конечно, быть должно презренье // Ценой его забавных слов, // Но шепот, хохотня глупцов…» // И вот общественное мненье! // Пружина чести, наш кумир! // И вот на чем вертится мир!
Полицеймейстер, точно, был чудотворец:
как только услышал он,
в чем дело,
в ту ж минуту кликнул квартального, бойкого малого
в лакированных ботфортах, и, кажется, всего два слова шепнул ему на ухо да прибавил только: «Понимаешь!» — а уж там,
в другой комнате,
в продолжение
того времени,
как гости резалися
в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, — это все было со стороны рыбного ряда.