Неточные совпадения
В спальной
и кабинете моего отца годы целые не передвигалась мебель, не отворялись окна.
Одним зимним утром, как-то не
в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел
в кабинет моего отца
и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался
в зале.
В десятом часу утра камердинер, сидевший
в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один
в своем
кабинете. Все
в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью
и, не мигая, смотрела
в огонь.
…Тихо проходил я иногда мимо его
кабинета, когда он, сидя
в глубоких креслах, жестких
и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся руки
и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка,
и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы
и досады,
в которой поддерживал себя, дотрагиваясь умирающей рукой до колыбели.
В этом
кабинете, где теперь царил микроскоп Шевалье, пахло хлором
и где совершались за несколько лет страшные, вопиющие дела, —
в этом
кабинете я родился.
Вечером снова являлся камердинер, снимал с дивана тигровую шкуру, доставшуюся по наследству от отца,
и груду книг, стлал простыню, приносил подушки
и одеяло,
и кабинет так же легко превращался
в спальню, как
в кухню
и столовую.
Полежаева позвали
в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро,
и говорил с Ливеном. Он бросил на взошедшего испытующий
и злой взгляд,
в руке у него была тетрадь.
Дача, занимаемая
В., была превосходна.
Кабинет,
в котором я дожидался, был обширен, высок
и au rez-de-chaussee, [
в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу
и в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями
и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце
и тень, цветы
и зелень… а
в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный
в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности
и не имеющих возможности найтиться
в четырех стенах
кабинета или
в семейной жизни. Они не умеют быть одни;
в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя
и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
— Тут нет места хотеть или не хотеть, — отвечал он, — только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда пройдите
в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, —
и ваш черед пришел; этот омут всех утянет.
Около часу приехал Цынский,
в саже
и копоти,
и пробежал
в кабинет, не останавливаясь.
Гааз жил
в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его
и пошел
в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа
и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон
и через минуту возвратился с ложками
и пациентом, которого он остановил с помощию другого больничного солдата. Мошенник бросился
в ноги доктору
и просил помилования. Гааз сконфузился.
Чинность
и тишина росли по мере приближения к
кабинету. Старые горничные,
в белых чепцах с широкой оборкой, ходили взад
и вперед с какими-то чайничками так тихо, что их шагов не было слышно; иногда появлялся
в дверях какой-нибудь седой слуга
в длинном сертуке из толстого синего сукна, но
и его шагов также не было слышно, даже свой доклад старшей горничной он делал, шевеля губами без всякого звука.
«Может, ты сидишь теперь, — пишет она, —
в кабинете, не пишешь, не читаешь, а задумчиво куришь сигару,
и взор углублен
в неопределенную даль,
и нет ответа на приветствие взошедшего. Где же твои думы? Куда стремится взор? Не давай ответа — пусть придут ко мне».
Как грустно становится, когда воображу, что портрет твой наконец будет висеть безвестным
в чьем-нибудь
кабинете, или, может, какой-нибудь ребенок, играя им, разобьет стекло
и сотрет черты».
Когда я взошел
в его
кабинет, он сидел
в мундирном сертуке без эполет
и, куря трубку, писал. Он
в ту же минуту встал
и, прося меня сесть против него, начал следующей удивительной фразой...
На сей раз он привел меня
в большой
кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах сидел толстый, высокий румяный господин — из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным [Здесь: благодушным (от фр. jovial).] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим
в любви к своему благосостоянию
и которые могут подняться холодно
и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.
На другой день утром он зашел за Рейхелем, им обоим надобно было идти к Jardin des Plantes; [Ботаническому саду (фр.).] его удивил, несмотря на ранний час, разговор
в кабинете Бакунина; он приотворил дверь — Прудон
и Бакунин сидели на тех же местах, перед потухшим камином,
и оканчивали
в кратких словах начатый вчера спор.
…На другой день я поехал
в Стаффорд Гауз
и узнал, что Гарибальди переехал
в Сили, 26, Prince's Gate, возле Кензинтонского сада. Я отправился
в Prince's Gate; говорить с Гарибальди не было никакой возможности, его не спускали с глаз; человек двадцать гостей ходило, сидело, молчало, говорило
в зале,
в кабинете.