Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого.
Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами
всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были,
так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
—
Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, —
все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался!
Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет,
все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую
такой бледный, да и докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил», —
так у нас у
всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами!
Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны в
таких касках и с лошадиным хвостом сзади.
Заставы
все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила,
такие были щедушные да слабые.
А тут, видите, как пошли пожары,
все больше да больше, сделалась
такая неурядица, грабеж пошел и всякие ужасы.
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди,
все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он
так и пышет, огонь из
всех окон.
Мы
все скорей со двора долой, пожар-то
все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы
так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы
так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Утром рано подходит офицер и
всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел их тушить окольные домы,
так до самого вечера пробыли мы одни; сидим и плачем, да и только.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься
такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали
все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на
все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся
такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо
всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Словом, он был налицо при
всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не
так, как следует.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я
так привык, что
всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он
всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля
всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Мне тогда уже было лет тринадцать,
такие уроки, переворачиваемые на
все стороны, разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили свой плод.
Я смотрел на старика: его лицо было
так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос —
все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит
все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность;
так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя,
так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и
всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они
так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет
все будущее.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как
все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил
все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная —
все это мне было
так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного,
так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги;
все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные,
все было битком набито,
так что никому нельзя было порядочно сидеть.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй, что и
так», — и невесело посматривал на
всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
С ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они
всё совались вперед, старухи
всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали на них, ловили меня при всяком случае и всякий год удивлялись, что я
так вырос.
При
всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я
так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется,
вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью
так же тешились, как я.
Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на
весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он
так поэтически вспомнил ее потом...
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес;
все было
так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому
так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет
всю горячность любви и
весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и
все!»
Я
так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на
все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Отец мой не любил никакого abandon, [вольности, несдержанности (фр.).] никакой откровенности, он
все это называл фамильярностью,
так, как всякое чувство — сентиментальностью.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация,
так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и
все оставалось шито и крыто.
— Скажи пожалуйста, как он переменился! я, право, думаю, что это
все от вина люди
так стареют; чем он занимается?
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе
все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост,
так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Ах, какая скука! Набоженство
все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в
такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Сенатору доставалось и не
так, когда он противуречил или был не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно не в духе. При этих комико-трагических сценах, что
всего было смешнее, это естественная запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
Так я оставил в 1834 наш дом,
так застал его в 1840, и
так все продолжалось до его кончины в 1846 году.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал
таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу
всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он
так и остался в враждебном отношении со
всеми на свете.
Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он
так же
всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Для служащих были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на
так называемые «комитетские экзамены».
Все лентяи с деньгами, баричи, ничему не учившиеся,
все, что не хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены; это было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей за урок.
Он находил, что на человеке
так же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере; что
все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Впоследствии, то есть лет через двенадцать, я много раз поминал Химика
так, как поминал замечания моего отца; разумеется, он был прав в трех четвертях
всего, на что я возражал.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек не может решиться на
такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет
все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит
такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с
такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с
такой безумной неосторожностью делал пропаганду и
так откровенно сам
всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Холера — это слово,
так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере.
Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
А дома
всех встретили вонючей хлористой известью, «уксусом четырех разбойников» и
такой диетой, которая одна без хлору и холеры могла свести человека в постель.
Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, — и
все это без всякого вознаграждения и притом в то время, когда
так преувеличенно боялись заразы.
Дело было зимой; шутка ли подняться с
такой семьей без шуб, без денег из Тобольской губернии, а с другой стороны, сердце рвалось — ссылка
всего невыносимее после ее окончания.
Когда они
все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с
такою гордостью, с
таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно
все были даже наружно очень красивы.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед.
Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но
все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.