Неточные совпадения
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с того
времени, состояла в том, что я гораздо меньше завишу
от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
В год
времени он все спустил:
от капитала, приготовленного для взноса, до последнего фартука.
Слышал я мельком
от старика Бушо, что он во
время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Язык того
времени нам сдается натянутым, книжным, мы отучились
от его неустоявшейся восторженности, нестройного одушевления, сменяющегося вдруг то томной нежностью, то детским смехом.
Одно
время он брал откуда-то гамбургскую газету, но не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что
от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
— Ха, ха, ха, — как я узнаю моего учителя физиологии и материализма, — сказал я ему, смеясь
от души, — ваше замечание так и напомнило мне те блаженные
времена, когда я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного
времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, —
времени, в котором читали Хераскова и Княжнина,
времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (
от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во
время первого консулата, — он, еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала,
от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Поплелись наши страдальцы кой-как; кормилица-крестьянка, кормившая кого-то из детей во
время болезни матери, принесла свои деньги, кой-как сколоченные ею, им на дорогу, прося только, чтобы и ее взяли; ямщики провезли их до русской границы за бесценок или даром; часть семьи шла, другая ехала, молодежь сменялась, так они перешли дальний зимний путь
от Уральского хребта до Москвы.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того
времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (
от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Это было
время наибольшего страха
от зажигательства; действительно, не проходило дня, чтоб я не слышал трех-четырех раз сигнального колокольчика; из окна я видел всякую ночь два-три зарева.
Привычка к оружию, необходимая для сибиряка, повсеместна; привычка к опасностям, к расторопности сделала сибирского крестьянина более воинственным, находчивым, готовым на отпор, чем великорусского. Даль церквей оставила его ум свободнее
от изуверства, чем в России, он холоден к религии, большей частью раскольник. Есть дальние деревеньки, куда поп ездит раза три в год и гуртом накрещивает, хоронит, женит и исповедует за все
время.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии
от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных
времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
Подумай, Григорьич,
время терпит, пообождем до завтра, а мне пора, — прибавляет судья и кладет в карман лобанчики,
от которых отказался, говоря: «Это вовсе лишнее, я беру, только чтоб вас не обидеть».
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во
время пожара 1812, не был поправлен лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами
от времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо — все напоминало о другом веке, об иных нравах.
В то
время как я терял голову и не знал, что делать, пока я ждал с малодушной слабостью случайной перемены
от времени,
от обстоятельств, —
время и обстоятельства еще больше усложнили положение.
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала
от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в то же
время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал
от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
В это
время компаньонка, кипевшая
от злобы, не выдержала и сказала, обращаясь к княгине...
И хорошо, что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море во
время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко
от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Мудрено, кажется, пасть далее этих летучих мышей, шныряющих в ночное
время середь тумана и слякоти по лондонским улицам, этих жертв неразвития, бедности и голода, которыми общество обороняет честных женщин
от излишней страстности их поклонников… Конечно, в них всего труднее предположить след материнских чувств. Не правда ли?
Каждое слово об этом
времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем — не для того, чтоб
от него отделаться,
от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Знакомые поглощали у него много
времени, он страдал
от этого иногда, но дверей своих не запирал, а встречал каждого кроткой улыбкой. Многие находили в этом большую слабость; да,
время уходило, терялось, но приобреталась любовь не только близких людей, но посторонних, слабых; ведь и это стоит чтения и других занятий!
Никто в те
времена не отрекся бы
от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте».
Гегель во
время своего профессората в Берлине, долею
от старости, а вдвое
от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.
Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому
времени, ближе увеличивающейся далью
от здешних людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
— Бога ради, будь осторожен, бойся всех,
от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что был в наше
время, там во всяком обществе наверное есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это себе на ус (фр.).]
Вместо того чтоб первое
время показать усердие, смыть пятна, оставшиеся
от юношеских заблуждений, обратить свои способности на пользу, — нет! куда!
Пристав принял показания, и дело пошло своим порядком, полиция возилась, уголовная палата возилась с год
времени; наконец суд, явным образом закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной и внушить ему, чтоб он удерживал жену
от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь не наказывать.
Я слышал о том, как он прятался во
время старорусского восстания и как был без души
от страха
от инженерского генерала Рейхеля.
Natalie занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною, и больше, чем свидетелем, — собственным обвинителем, готовым идти в палачи. Перевернулось и мое воображение — мое падение принимало все большие и большие размеры. Я понизился в собственных глазах и был близок к отчаянию. В записной книге того
времени уцелели следы целой психической болезни
от покаяния и себяобвинения до ропота и нетерпения,
от смирения и слез до негодования…
Рядом с тейчтумом, [германизмом (
от старонем. Teutschtum).] шедшим на воскресение счастливых
времен Барбароссы и Гогенштауфенов, явился чешский панславизм.
Мы присутствуем теперь при удивительном зрелище: страны, где остались еще свободные учреждения, и те напрашиваются на деспотизм. Человечество не видало ничего подобного со
времен Константина, когда свободные римляне, чтоб спастись
от общественной тяги, просились в рабы.
Во всякое
время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете —
от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста.
Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской жизнью, торжественная прогулка по Италии, вспрянувшей
от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале, — все это рассказано в моих «Письмах из Франции и Италии». Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих «Записок», — что же вообще письма, как не записки о коротком
времени?
Якобинцы и вообще революционеры принадлежали к меньшинству, отделившемуся
от народной жизни развитием: они составляли нечто вроде светского духовенства, готового пасти стада людские. Они представляли высшую мысль своего
времени, его высшее, но не общее сознание, не мысль всех.
Образования теоретического, серьезного быть не может; оно требует слишком много
времени, слишком отвлекает
от дела.
Глупо или притворно было бы в наше
время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во
время войны, хотя бы оно и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были,
от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я его не видал. Не потому, чтоб между нами были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее
время одиноко и тихо, хотя и верил с тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849 в близкую революцию во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
— Мордини, я к вам и к Саффи с просьбой: возьмите энзам [пролетку [то есть извозчика] (
от англ. hansom).] и поезжайте сейчас на Ватерлооскую станцию, вы застанете train, а то вот этот господин заботится, что нам негде сесть и нет
времени послать за другой каретой.
В то самое
время, как Гарибальди называл Маццини своим «другом и учителем», называл его тем ранним, бдящим сеятелем, который одиноко стоял на поле, когда все спало около него, и, указывая просыпавшимся путь, указал его тому рвавшемуся на бой за родину молодому воину, из которого вышел вождь народа итальянского; в то
время, как, окруженный друзьями, он смотрел на плакавшего бедняка-изгнанника, повторявшего свое «ныне отпущаеши», и сам чуть не плакал — в то
время, когда он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, какие-то заговорщики решили отделаться, во что б ни стало,
от неловкого гостя и, несмотря на то, что в заговоре участвовали люди, состарившиеся в дипломациях и интригах, поседевшие и падшие на ноги в каверзах и лицемерии, они сыграли свою игру вовсе не хуже честного лавочника, продающего на свое честное слово смородинную ваксу за Old Port.