Неточные совпадения
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из
былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство
есть, по крайней мере мне
так кажется.
Записки эти не первый опыт. Мне
было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это
так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я
был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
В Лондоне не
было ни одного близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были,
так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Чувство, возбужденное ими,
было странно: я
так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня.
Очень может
быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено
так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня
есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Наконец-таки мы уложились, и коляска
была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую
такой бледный, да и докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил», —
так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами!
Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила,
такие были щедушные да слабые.
— Сначала еще шло кое-как, первые дни то
есть, ну,
так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли
выпить; поднесем им по рюмочке, как следует, они и уйдут да еще сделают под козырек.
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не
было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он
так и пышет, огонь из всех окон.
Помните нашего Платона, что в солдаты отдали, он сильно любил
выпить, и
был он в этот день очень в кураже; повязал себе саблю,
так и ходил.
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило,
так его и бросил, бедняжку, а еще он
был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно
быть, она там сгорела.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не
евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы
так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы
так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
С нами
была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то
едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [
ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее
так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные,
такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а
таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься
такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Разумеется, что при
такой обстановке я
был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.
Какие же подарки могли стать рядом с
таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Словом, он
был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не
так, как следует.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я
так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Мне тогда уже
было лет тринадцать,
такие уроки, переворачиваемые на все стороны, разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили свой плод.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось,
так уже покончено на духу с «батюшкой».
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он
так мало имел с ними соприкосновения и
так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
После смерти Сенатора мой отец дал ему тотчас отпускную; это
было поздно и значило сбыть его с рук; он
так и пропал.
Бывало, когда я еще
был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете,
такой же барин
будете, как другие».
Старушка может
быть довольна —
таким, как другие, по крайней мере, я не сделался.
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и
так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мне
было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это
было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет
такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это
так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность;
так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Если наружная кротость Александра
была личина, — не лучше ли
такое лицемерие, чем наглая откровенность самовластья?
Он
был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы
так беспощадно обличало характер человека, как его лицо.
Некрасив
был мой герой,
такого типа и в Ватикане не сыщешь. Я бы этот тип назвал гатчинским, если б не видал сардинского короля.
И. Е. Протопопов
был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает человека.
Она
была лет пять старше меня, но
так мала ростом и моложава, что ее можно
было еще считать моей ровесницей.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной
так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый
был назначен, и тот прошел, как всегда бывает.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется
быть большими, они
так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы
было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец
был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз
был беден, десять раз
был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже
был более страстный игрок, нежели отец.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного,
так же продолжительно
пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это
было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все
было битком набито,
так что никому нельзя
было порядочно сидеть.
При всем том мне
было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я
так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня
была занята и пятидесятилетние люди с проседью
так же тешились, как я.
Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме
была суета, и Зонненберг, которому нечего
было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник
был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он
так поэтически вспомнил ее потом...
— Всё
так, — заметил юный князь О., — но ведь он
был помазанник божий!
Этих пределов с Ником не
было, у него сердце
так же билось, как у меня, он также отчалил от угрюмого консервативного берега, стоило дружнее отпихиваться, и мы, чуть ли не в первый день, решились действовать в пользу цесаревича Константина!
Из этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа
так устроила немца, что если он не доходит до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией, то, какой бы он ни
был статский, все-таки он военный.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно,
так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли
был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас
была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас
был тогда друг.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный,
был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Когда он воспитывался, европейская цивилизация
была еще
так нова в России, что
быть образованным значило
быть наименее русским.
Я
так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед
был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а
есть только лесная декорация,
так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец,
был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Оба эти дома стояли пустые, внаймы они не отдавались, в предупреждение пожара (домы
были застрахованы) и беспокойства от наемщиков; они, сверх того, и не поправлялись,
так что
были на самой верной дороге к разрушению.
— Ну,
так, знаешь, пока их починят, мы с тобой
будем поменьше покупать.