Неточные совпадения
Взгляд игуменьи Досифеи, взгляд, известный всем подвластным ей сестрам, заставил окаменеть вбежавшую послушницу и, казалось, влил
в ее
душу часть той страшной твердости воли и мужества, которые ярко светились
в глазах ее начальницы. Видно было, как сбегали последние следы волнения с миловидного личика послушницы Серафимы.
Этим возгласом
души старой монахини, на мгновенье допустившей себя до мысли с земным оттенком, всецело объяснялось невнимание к лежавшей у ее ног бесчувственной жертве людской злобы. Мать Досифея умолкла, но, видимо, мысленно продолжала свою молитву. Глаза ее были устремлены на Божественного Страдальца, и это лицезрение, конечно, еще более укрепляло
в сердце суровой монахини идею духовного наслаждения человека при посылаемых ему небом земных страданиях.
Просила ли она Всемогущего Бога утешить скорбь молодой
души послушницы Марии? Оставить жить ее только
в Себе и для Себя, или же взять ее
в Свое лоно и по несказанному Своему милосердию, простить ей земную привязанность, сотворение на земле кумира? Обращалась ли она к милости Божией за совершивших злое дело, пресекших неповинную жизнь, повинуясь лишь низкому мщению?
В то время, когда монахини отводили
душу в беседах об этом предмете между собою, послушница Мария находилась между жизнью и смертью.
Бесчувственную Ираиду Яковлевну отнесли на постель, на которой она
в бессознательном состоянии пролежала около двух недель и отдала
душу Богу, не сняв проклятия со своей дочери. Последняя, впрочем, и не навещала ее и совершенно равнодушно встретила известие о ее кончине.
«Ужели, действительно, обошел он меня вчера, околдовал окаянным взглядом своим, быстрым да пронзительным», — вспомнила она слова Фимки, и как бы на этот мысленный вопрос
в ее памяти восставало вчерашнее прощанье с Салтыковым, и глаза его так и стояли перед ее глазами, так и проникали
в ее
душу.
Он верил, что ее
душа, освободившись от бренного тела, получила дар большого видения, знает и чувствует, как он любил ее здесь, на земле, и при встрече там она улыбается ему, если не более нежно, то более сознательно, чем улыбнулась
в ночь переворота 9 ноября 1740 года, когда он доложил ей об аресте Бирона и его клевретов. Он хотел заслужить это свидание чистотой тела и духа и
в этом направлении определил режим своей будущей «жизни» и вдруг… все кончено.
— Зачем такие мысли, душечка… Перестаньте… Глазки такие прекрасные портить… Плакать… Я вам уже сознаюсь, я сама, ох, как была против этого брака… Знать ничего не хотела, рвала и метала… Да спасибо умному человеку, надоумил меня, глупую старуху. Посмотрите-де, прежде сами ее, а потом уж и примите то или другое решение… Вот я и посмотрела… Возьмите Глебушку, сделайте только его счастливым!.. Он
в вас
души не чает… Я видела… Я благословляю…
Еще сильней привязалась старуха к невесте своего племянника с тех пор, как Костя и Маша, несколько раз обласканные Дарьей Николаевной, стали не чаять
души в «новой тете», как они называли Иванову. Последняя не являлась без гостинцев для «сиротиночек», как она называла внучатых племянника и племянницу Глафиры Петровны, и высказывала к ним необыкновенную нежность. Чистые сердца детей отозвались на ласку, считая ее идущею также от сердца.
Сам Глеб Алексеевич от
души радовался этой перемене
в характере своей невесты, и даже сомнения насчет ее искренности, посещавшие его
в первое время, совершенно исчезли.
Первые месяцы после свадьбы Салтыков с благодарностью смотрел на тетушку и жену и радостно улыбался. С течением времени эта улыбка становилась все деланнее и деланнее. Страшное подозрение закралось
в его
душу, стало расти и, наконец, к ужасу его, выросло
в полное убеждение.
«Живой мертвец», — как Глеб Алексеевич назвал самого себя, если бы знал данное ему
в доме прозвище, — был на самом деле беспомощен, и эта беспомощность тяжким бременем лежала на его
душе.
— Голубчик, Доня, я знаю твою чистую
душу, твое сердце, ох, я знаю тебя больше, чем другие, которые видят
в тебе не то, что ты есть на самом деле…
Сброд удалялся, проклиная
в душе «Дашутку-звереныша», «чертово отродье», «проклятую», как они продолжали заочно честить Дарью Николаевну Салтыкову, околдовавшую, по их искреннему убеждению, «пресветлую генеральшу».
— И
в мыслях этого нет у меня, Дарья Миколаевна, кажись, не вам бы говорить,
душу свою для вас не жалею, а вы ни весть, что думаете…
— Ну, пошла, поехала,
душу…
В нас, вон мужики гутарят,
в бабах, и
души нет, так, пар один, как
в кошках, — засмеялась Салтыкова.
— Отошла без напутствия, без душевного врачевания и сердечного утешения… Жаль, очень жаль боярыню, добрая была, кроткая, сердобольная… Упокой
душу ее
в селениях праведных… Прости ей, Господи, все ее прегрешения, вольные и невольные.
Глеб Алексеевич стал горячо молиться. Не избавления от тяжелого ига жены, жены-убийцы, просил он у Бога. Он просил лишь силы перенести это иго, которое он считал
в глубине
души справедливым возмездием за совершенное преступление. Этим преступлением он считал измену памяти своему кумиру — герцогине Анне Леопольдовне.
Эта щедрость Дарьи Николаевны, распоряжавшейся всем, также была поставлена ей
в заслугу. Поминальный обед, отличившийся обилием яств и питий, был устроен
в доме покойной и отличался многолюдством.
В людской был устроен обед для всех приживалок и дворовых людей. Нищим Москвы были розданы богатые милостыни «на помин
души боярыни Глафиры». Костя и Маша
в траурных платьях не отходили от Дарьи Николаевны, которая, занятая хлопотами, находила время оказывать им чисто материнскую ласку на глазах всех.
— Не пойдет он на деньги… Упорен… О
душе стал помышлять уж куда старательно… Мне тоже заказывал, да и что заказывать… Меня он этому и не обучал… Только что от него слышал, что немец-колдун, у которого он
в науке был и который ему эту избушку и оставил, здесь на пустыре и похоронен, на этот счет дока был…
—
Душу загублю, а уж достану… Ишь, подлая, расправиться с ней хочет… и расправится… Салтычиха — одно слово… Да нет же, не дам ее
в обиду, сами мы Салтычиху эту
в бараний рог согнем с Фимушкой…
В руках у нас будет… Во… где!..
— На четвертый день пошел я
в Новодевичий монастырь и там предстал перед иконою Владычицы Царицы Небесной клятву дал: больше греховным сим делом не заниматься… Кстати, к этому времени у меня снадобий таких не было, я и прикончил… Денег у меня сотни четыре собралось от этого богопротивного дела, пошел поклонился матушке-игуменье Новодевичьего монастыря… Соблаговолила на вклад принять… На душе-то точно полегчало… С тех пор народ пользую по разумению, а вреда чтобы — никому…
Кузьма, озлобленный более на Степана не за ругань
в застольной, а за то, что он,
в качестве любимца барыни, стал иметь вид на Фимку и даже не раз хвастался, что поклонится барыне о браке с Афимьей — действительно поучил его как следует. Замертво унесли Степана из конюшни на палати
в людскую избу, где через пять дней он отдал Богу
Душу. Отцу Варфоломею сказали, что он умер от пьянства, и он даже, укоризненно покачав головой, заметил...
— Ты и впрямь палачем сделался, бесстыжая твоя
душа! — сказала ему Фимка
в первое же, после смерти Степана, свиданье с Кузьмой наедине. — Разлюблю я тебя, душегуб…
Смерть, впрочем, казалась ему теперь только сладким освобождением. Мучительно больно было ему расставаться только с одним существом
в доме. Этим существом была Фимка. Он привязался к ней всей
душой — это была привязанность больного ребенка к заботливой няне. Ее присутствие, ее ласки производили на него, повторяем, оживляющее действие.
— После трепки-то твоей я пораздумала, и вижу, действительно, что
в могилу его свожу я… Права ты, Фимушка… Кровь из него я пью… Может и ненароком, а пью… Женщина я молодая, сильная, тоже жить хочу. Ну, да с нынешнего дня шабаш, и не пойду к нему… Выходи его, голубушка, Фимушка, родная моя. Выходи… Сними хоть этот грех с черной
души душегубицы ненасытной, как ты меня обозвала,
в ножки тебе поклонюсь.
В один из таких своеобразных припадков нежности, со стороны Салтыковой, Тютчев взбесился и
в свою очередь здоровым сильным кулаком повалил Дарью Николаевну на пол. Та от
души хохотала, катаясь на полу, вся раскрасневшаяся, со сверкающими страстью глазами и задыхающимся, хриплым голосом повторяла...
По возвращении
в Троицкое, она собственноручно
задушила дворовую девушку Марью, заподозренную ею
в заигрываниях с Тютчевым, засекла до смерти дворовую женку Анну Григорьевну и убила скалкой жену дворового Ермолая Ильина.
Быть может чистый, лучистый взгляд молодой девушки проникал даже
в черную
душу этой женщины-зверя, поднимая со дна этой
души лежавшие глубоко на дне ее угрызения совести.
Мужчина,
в смысле предмета страсти, еще не вырисовывался на чистой таблице ее девственной
души.
В молодом организме Кости сразу забушевала молодая кровь и пленительный образ Маши воплотил
в себе ту искомую
в эту пору юности женщину, которой отдаются первые мечты и грезы, сладостные по их неопределенности и чистые по их замыслам. Обоюдное признание без объятий и даже без первых поцелуев явилось настолько, однако, удовлетворяющим его чистые чувства, что сладкая истома и какое-то, полное неизъяснимого наслаждения, спокойствие воцарилось
в его
душе.
Всепоглощающее чувство любви к первой охватило все существо молодого человека и рядом с ним
в его
душе появилось чувство омерзения к этой толстой, безнравственной бабе, подсылающей к нему свою горничную и старающейся купить его чувство подачками.
— Бежать, бежать… Куда-нибудь… Но совсем… Такую пытку вынести мне не по силам… Я сохраню к Маше
в моей
душе чистое, светлое чувство… Клянусь, что ни одну женщину я не прижму отныне к моей груди… Не прижму и ее, так как я теперь недостоин ее…
За последнее время он много думал и пришел к убеждению, что «власть имущая
в Москве особа» играет
в его жизни какую-то таинственную, но важную роль, что между ними «особой» существует какая-то связь, хотя ему и неизвестная, но прочная и серьезная. По некоторым отрывочным фразам и полусловам «особы» Костя мог догадаться, что заботы, которые старик проявляет относительно его, для «особы» обязательны. Кому же, как не ему, может он поведать все происшедшее, кому же как не ему должен он выложить свою
душу?
И действительно, вся Москва знала неподкупность Тамары Абрамовны и то, что
в ней «нет корысти ни на столько».
В одном только пункте было бессильно влияние «на власть имущую особу» со стороны Тамары Абрамовны — это во взгляде «особы» на Дарью Николаевну Салтыкову, которую «домоправительница» ненавидела от всей
души. Ненависть эта была первое время чисто инстинктивная, но потом, собираемые Тамарой Абрамовной сведения о «Салтычихе» придавали этому чувству все более и более серьезные и прочные основания.
— Совсем не напрасно и не тебе меня учить! — горячилась «особа». — Покойница Глафира Петровна
в ней
души не чаяла, а баба была умная…
— Что я?.. Что не поверил
в то, что Дарья Николаевна отравила или там
задушила свою тетку… Так и теперь скажу: не верю… И никогда не поверю… Видел я ее самою у гроба Глафиры Петровны… Видел и отношение ее к приемышам покойной…
— Вы бы, ваше превосходительство, ее пугнули, что на нее глядеть, не весть как и
в люди-то вышла… С ней можно за милую
душу расправиться.
Дарье Николаевне Салтыковой не довелось поглядеть на свою приемную дочь Машу
в людской избе, не удалось полюбоваться на нее, одетую
в грубую паневу, а главное, не удалось еще раз разделаться с ней, сорвать на ней клокотавшую
в ее
душе зверскую злобу за бегство Кости от ее любви, бегство, которое она считала не только насмешкой, но,
в ослеплении бешенства, даже устроенный по уговору с этой ненавистной теперь ей Маши.
Мы уже имели случай говорить, что чистое, непорочное существо, волею судеб очутившееся
в «салтыковском аду», производило на Дарью Николаевну гнетущее впечатление, и взгляд светлых, лучистых глаз молодой девушки, видимо, поднимал со дна черной
души «Салтычихи» укоры нет-нет да и просыпавшейся совести.
В поданной записке означены были лучшие волости и более трех тысяч
душ.
Молодой человек замолчал. Он ушел
в себя, как улитка
в свою скорлупу. Понятно, что он должен был держать
в тайне и посещение Кузьмы Терентьева. Последний взял перстень и ушел, обещая дать еще весточку, но Костя до самого отъезда его не видел: он не приходил, а быть может его к нему не допустили. Все это страшно мучило юношу, но вместе с тем на его
душе кипела бешеная злоба на Дарью Николаевну Салтыкову уже не за себя лично, а за Машу.
Но перемена
в обращении с крепостными и дворовыми не помогла. Слишком много было загублено ею
душ, слишком много было пролито крови, чтобы последняя не вопияла к небу о правосудии.
Она по целым часам задерживала Кузьму
в беседке и
в разговорах с ним, что называется, «отводила
душу»; она жаловалась ему на следователей, на людскую несправедливость, на свою горькую долю «беззащитной вдовы». Полупьяный парень тупо слушал ее, со своей стороны пускался
в россказни о своих скитаниях по Москве, о приятелях и собутыльниках.
Губы ее не шептали слов — это была молитва
души, которую, — она твердо верила
в это, — слышит Господь, и эта вера живительным бальзамом действовала не только на ее молящуюся
душу, но и укрепляла и тело.
«Сей урод рода человеческого перед многими другими убийцами
в свете имеет
душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую».
Когда она выстоит целый час на том поносительном зрелище, то, чтобы лишить злую ее
душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать собственному промыслу Творца всех тварей, приказать, заключить
в железы, отвезти оттуда ее
в один их женских монастырей, находящийся
в Белом или Земляном городе, и там, подле которой есть церкви, посадить
в нарочно сделанную подземельную тюрьму,
в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ни откуда
в ней свету не имела.
Лишь
в Новодевичьем монастыре
в сороковым день смерти Дарьи Николаевны Салтыковой был получен новой игуменьей, лет за пятнадцать перед тем сменившей отошедшую
в вечность игуменью Досифею, богатый вклад, с просьбой вечного поминовения: «за упокой
души боярыни Глафиры».