Неточные совпадения
Зачем же точно неведомый голос нашептывает мне их на ухо, зачем, когда я просыпаюсь ночью, передо мною
в темноте проходят знакомые картины и образы, и зачем, когда является один бледный образ, лицо мое пылает, и руки сжимаются, и ужас и ярость захватывают дыхание, как
в тот
день, когда я стоял лицом к лицу с своим смертельным врагом?
Отчего она сегодня так долго не идет? Вот уже три месяца, как я пришел
в себя после того
дня. Первое лицо, которое я увидел, было лицо Сони. И с тех пор она проводит со мной каждый вечер. Это сделалось для нее какой-то службой. Она сидит у моей постели или у большого кресла, когда я
в силах сидеть, разговаривает со мною, читает вслух газеты и книги. Ее очень огорчает, что я равнодушен к выбору чтения и предоставляю его ей.
Я был совершенно свободен; опекун, человек, занятый своими огромными
делами,
в своих заботах обо мне ограничивался только выдачей мне денег,
в количестве, по его мнению, необходимом для того, чтобы я не бедствовал.
— Шальные вы люди, господа российские живописцы, — сказал он. — Мало у нас своего! Шарлотта Корде! Какое вам
дело до Шарлотты? Разве вы можете перенести себя
в то время,
в ту обстановку?
То есть они, собственно говоря, были. Я выбрал, как, мне показалось, наиболее подходящую из нескольких особ, занимающихся этим
делом в Петербурге, и начал усердно работать. Но, боже мой, как не похожа была эта Анна Ивановна на взлелеянное мною создание, так ясно представлявшееся моим закрытым глазам! Она позировала прекрасно, она не шевелилась по часу и добросовестно зарабатывала свой рубль, чувствуя большое удовольствие от того, что ей можно было стоять на натуре
в платье и не обнажать своего тела.
Я бился с своей Анной Ивановной три или четыре
дня и, наконец, оставил ее
в покое. Другой натурщицы не было, и я решился сделать то, чего во всяком случае делать не следовало: писать лицо без натуры, из головы, «от себя», как говорят художники. Я решился на это потому, что видел
в голове свою героиню так ясно, как будто бы я видел ее перед собой живою. Но когда началась работа, кисти полетели
в угол. Вместо живого лица у меня вышла какая-то схема. Идее недоставало плоти и крови.
— Я бываю здесь один раз
в неделю. Я не могу часто бывать, потому что нужно
в другое место. Вот как: третий
день я была
в Немецком клубе, вчера
в Орфеуме, сегодня здесь, завтра
в Большой театр, послезавтра
в Приказчичий, потом
в оперетту, потом Шато-де-флер… Да, я каждый
день где-нибудь бываю: так и проходит die ganze Woche [Вся неделя (нем.).].
— Вы слышали? Вы слушали? Я думал, что меня никто не слышит. Да, я иногда играл… Теперь не могу… Теперь здесь; на Масленой, на Пасхе —
день в балаганах, вечер здесь… (Он помолчал.) У меня четыре сына и одна дочь, — промолвил он тихо. — И один мальчик
в этом году кончает Annen-Schule и поступает
в университет… Я не могу играть элегии Эрнста.
Я, заикаясь, путаясь
в словах и конфузясь, рассказал ей,
в чем
дело. Она внимательно слушала, уставив свои серые глаза прямо на меня. Напряженное ли внимание, с каким она вникала
в мои слова, или что-то другое придавало ее взору суровое и немного жестокое выражение.
Когда я проснулся на другой
день,
в окно уже глядело серое утро.
Я не могу сказать, чтобы я думал тогда только о своей картине. Я вспоминал вчерашний вечер с его странной, еще не виданной мною обстановкой, неожиданную и счастливую для меня встречу, эту странную женщину, падшую женщину, которая сразу привлекла все мои симпатии, странное поведение Бессонова… Что ему нужно от меня? Не любит ли он ее
в самом
деле? Зачем тогда это презрительное отношение к ней? Разве не мог бы он спасти ее?
В тот же
день вечером я перевез Семена Ивановича к себе.
Он сидел на полу и
в огромный ящик укладывал свои пожитки. Чемодан, уже завязанный, лежал возле.
В ящик Семен Иванович клал вещи, не придерживаясь какой-нибудь системы: на
дно была положена подушка, на нее — развинченная и завернутая
в бумагу лампа, затем кожаный тюфячок, сапоги, куча этюдов, ящик с красками, книги и всякая мелочь. Рядом с ящиком сидел большой рыжий кот и смотрел
в глаза хозяину. Этот кот, по словам Гельфрейха, состоял у него на постоянной службе.
Как живо вспоминаются мне эти долгие, тихие сеансы! Картина подходила к концу, и тяжелое, неопределенное чувство закрадывалось постепенно
в мою грудь. Я чувствовал, что, когда Надежда Николаевна перестанет быть нужна мне как натурщица, мы расстанемся. Я вспомнил наш разговор с Гельфрейхом
в день его переезда; часто, когда я вглядывался
в ее бледное, мрачное лицо,
в ушах моих звенели слова: «Ах, Андрей, Андрей, вытащи ее!»
Я помню, как однажды я спросил ее об этом на сеансе, когда Гельфрейха не было.
В то утро он ушел
в академию (я заставил его хоть изредка ходить
в этюдный класс), и мы целый
день провели одни. Надежда Николаевна была немного веселее обыкновенного, немного разговорчивее. Ободренный этим, я осмелился сказать...
Быть может, сделав какую-нибудь уступку, она жила бы, как все, была бы интересной барышней «с загадочными глазами», потом вышла бы замуж, потом погрузилась бы
в море бесцельного существования бок о бок с супругом, занятым необычайно важными
делами на какой-нибудь службе.
Она наряжалась бы, устраивала у себя журфиксы, воспитывала бы детей («сын
в гимназии, дочь
в институте»), занималась бы слегка благотворительностью и, пройдя назначенный ей Господом путь, дала бы своему супругу случай уведомить на другой
день в «Новом времени» о своем «душевном прискорбии».
Он вошел с веселым и развязным видом. Мне показалось сперва, что он немного похудел за эти несколько
дней,
в которые мы не виделись; но через минуту я подумал, что ошибся. Он весело поздоровался со мной, поклонился Надежде Николаевне, которая продолжала сидеть на своем стуле, и заговорил очень оживленно...
Почему я
в самом
деле не спросил Бессонова? Я и теперь не могу ответить на этот вопрос. Тогда я еще ничего не понимал
в отношениях его к Надежде Николаевне. Но смутное предчувствие чего-то необыкновенного и таинственного, что должно было случиться между этими людьми, уже и тогда наполняло меня. Я хотел остановить Бессонова
в его горячей речи об оппортунизме, хотел прервать его изложение спора о том, развивается ли
в России капитализм или не развивается, но всякий раз слово останавливалось у меня
в горле.
Из дневника Бессонова. Вчера Лопатин с Гельфрейхом встретили нас с Надей. Вопреки моему желанию, они познакомились. Сегодня утром я поехал к нему и хотел не допустить этого сближения, но не был
в состоянии ничего сделать. Они будут видеться, будут каждый
день просиживать по нескольку часов вместе, и я знаю, чем это кончится.
Моя неосторожность и запальчивость сегодня погубили все
дело. Следовало быть мягче; я же вывел этого мягкосердечного человека из себя. Он схватил какое-то копье и воткнул его
в пол, так что стекла задрожали, и я, видя, что он раздражен до последней степени, должен был уйти.
Она бывает у него каждый
день; картина подвигается быстро. Как она себя ведет? Скромно, с достоинством. Всегда молчит. Одета
в черное, бедно. Берет за сеансы деньги. Ну, а Лопатин? Лопатин очень рад, что нашел себе такую натурщицу; сначала очень повеселел, а теперь немного задумывается.
Но что же делать? Оставить
дело идти так, как оно идет? Однажды я дал Лопатину обещание не впутывать
в это
дело его сестры Софьи Михайловны. Я, конечно, должен сдержать свое обещание. Но не могу ли я написать своей матери? Она хотя редко, но видится с Софьей Михайловной и может рассказать ей. Я не изменю слову и
в то же время…
Записки Лопатина. Шесть
дней прошло после свидания с Бессоновым, а Надежда Николаевна не приходила ко мне. Она прислала только записку,
в которой просила извинения и ссылалась на какие-то
дела.
Я показал записку Гельфрейху, и мы оба решили, что она нездорова. Нужно было во что бы то ни стало найти ее. Если бы мы знали ее фамилию, можно было бы найти ее адрес
в адресном столе; но ни он, ни я не знали ее фамилии. Спрашивать Бессонова было бесполезно. Я отчаивался, но Семен Иванович обещал мне сыскать ее «хоть на
дне морском». Встав на другой
день рано утром, он оделся с каким-то озабоченным и решительным видом, точно шел на опасную экспедицию, и исчез на целый
день.
Но я не встретил никого, кроме капитана Грум-Скжебицкого,
в четвертом часу
дня (был конец декабря, и уже темнело) прогуливавшегося по Невскому проспекту с важным и осанистым видом.
Моя картина стояла
в углу. За эти несколько
дней я не подходил к ней, и краски успели высохнуть. Надежда Николаевна долго смотрела на свое изображение и потом, обернувшись ко мне, сказала с улыбкой...
Первый раз
в жизни я так глубоко задет чужими
делами.
Я должен видеть ее сегодня. Вся эта история не дает мне спокойно жить и спокойно трудиться. Моя работа идет вяло, и
в эти две недели я не сделал и столько, сколько
в прежнее время делал
в два
дня. Нужно как-нибудь покончить этот вопрос: объясниться, объяснить все самому себе… и что же потом?
Но раны, казалось, заживали. Она становилась спокойнее и спокойнее, и улыбка уже не так редко появлялась на ее лице. Она приходила ко мне каждый
день и оставалась у нас обедать. После обеда мы долго сидели втроем, и чего-чего только не было переговорено
в эти тихие часы между мной и Гельфрейхом! Надежда Николаевна только изредка вставляла свое слово.
— Оттого, что это серьезная вещь. Это
дело жизни, Андрей. Ты думаешь, что только люди высокого роста, с прямою спиною и прямою грудью, могут задумывать серьезные вещи? О вы, чванные дылды! Верь мне, — продолжал он с напускной важностью, — что между этими горбами могут жить великие чувства, а
в этом длинном ящике (он стукнул себя по темени) рождаются великие мысли.
— Нет, не секрет. Я расскажу вам. Мысль эта пришла мне
в голову уже давно. Слушайте. Как-то раз Владимир Красное Солнышко рассердился за смелые слова на Илью Муромца; приказал он взять его, отвести
в глубокие погреба и там запереть и землей засыпать. Отвели старого казака на смерть. Но, как это всегда бывает, княгиня Евпраксеюшка «
в те поры догадлива была»: она нашла к Илье какой-то ход и посылала ему по просфоре
в день, да воды, да свечей восковых, чтобы читать Евангелие. И Евангелие прислала.
Ему не хватало черной краски, чтобы представить положение
дела в таком мрачном виде, как ему хотелось.
Участие Бессонова
в этом
деле для меня показалось несомненным.
Нет, я напишу до конца. Все равно: если я и брошу перо и эту тетрадь, этот ужасный
день будет переживаться мною
в тысячный раз;
в тысячный раз я испытаю ужас, и мучения совести, и муки потери;
в тысячный раз сцена, о которой я сейчас буду писать, пройдет перед моими глазами во всех своих подробностях, и каждая из этих подробностей ляжет на сердце новым страшным ударом. Буду продолжать и доведу до конца.
Она улыбалась, и плакала, и целовала мои руки, и прижималась ко мне. И
в ту минуту во всем мире не было ничего, кроме нас двоих. Она говорила что-то о своем счастии и о том, что она полюбила меня с первых же
дней нашего знакомства и убегала от меня, испугавшись этой любви; что она не стоит меня, что ей страшно связать мою судьбу со своей; и снова обнимала меня и снова плакала счастливыми слезами. Наконец она опомнилась.
Я не знаю, сколько времени я лежал без сознания. Когда я очнулся, я не помнил ничего. То, что я лежал на полу, то, что я видел сквозь какой-то странный сизый туман потолок, то, что я чувствовал, что
в груди у меня есть что-то, мешающее мне двинуться и сказать слово, — все это не удивило меня. Казалось, что все это так и нужно для какого-то
дела, которое нужно сделать и которого я никак не мог вспомнить.