Неточные совпадения
(Почерк Лельки.) — Вот
как странно: сестры. Полгода назад почти даже не знали друг друга. А теперь начинаем писать вместе дневник. Только вот вопрос: писать дневник, хотя бы даже отчасти и коллективный (ведь нас двое), — не значит ли
это все-таки вдаряться в индивидуализм? Ну, да ладно! Увидим все яснее на деле.
Вечер провела в клубе текстильщиков. Один парень поцеловал меня при ребятах, я реагировала,
как на щекотку, ребята смеялись.
Так и надо было сделать: глупо было бы показывать обиду, от
этого они бы только еще больше смеялись.
Дневник! Я расскажу тебе на ухо то, что меня мучает: я б-о-ю-с-ь своей аудитории. Перед тем
как идти к ребятам, что-то жалобно сосет в груди. Я неплохо готовлюсь к занятиям, днями и вечерами просиживаю в читальне Московского комитета,
так что
это не боязнь сорваться, не ответить на вопросы, а другое. Но что? Просто как-то неудобно: вот я, интеллигентка, поварилась в комсомоле, начиталась книг и иду учить рабочих ребят. Пробуждать в них классовое сознание. Правильно ли
это?
Я стараюсь раствориться в их массе, быть
такой,
как они, даже отчасти их лексикон переняла, но все
это не то. Я все еще одиночка, обособленная и далекая им.
Вчера шла по Остоженке, встретила Володьку.
Так как ему не хватает стипендии, то он, чтоб подправить экономику, время от времени подрабатывает. Теперь он работает на стройке. Шел в брезентовой Спецовке, весь вымазанный известкой, в пыли. Когда увидел меня, просиял. Как-то
эта встреча меня заставила многое передумать. Полно, уж
такой ли он интеллигент? Хорошо он выглядел в спецодежде.
—
Как мог ты, Марк, при всех рассказывать,
как вы оглушали друг друга пальбой! Удивительно полезно молодежи слушать про
такие геройские подвиги! Если даже
это и было, то — к чему? А и было-то, наверно, только раз-два,
как случайность.
То, чем она жила, — для нее все
это было
так страшно, она ждала от него четкого ответа,
как от старшего товарища и друга. Когда он посмеивался на ее откровенности, она думала: он знает в ответ что-то важное; разговорятся когда-нибудь хорошо, и он ей все откроет. А ему
это просто было — неинтересно. Интересны были только губы и грудь восемнадцатилетней девчонки, интересно было «сорвать цветок», —
так у них, кажется,
это называется.
(Почерк Нинки.) — Лелька!
Как только вспомню, я начинаю злиться, и пропадает охота писать в
этом дневнике. Беру с тебя слово комсомолки: никогда не проливать надо мною слез жалости и никогда не хныкать надо мною. Только в
таком случае могу продолжать писать в
этом дневнике.
(Почерк Лельки.) —
Это было
так, минутное. Конечно, больше никогда не повторится. А бросить писать дневник очень было бы жалко. И теперь его интересно перечитывать, когда мы еще дышим тем же воздухом, которым обвеян дневник. А лет через двадцать-тридцать, когда во всем мире будет коммунизм, когда новое бытие определит совершенно новое сознание, мы жадно перечитаем смешную и глупую сказку,
какою покажется
этот наш дневник. Будем удивляться и хохотать.
Товарищ, сознайтесь: когда заходите в бюро, то сердце по-особенному начинает биться, и охватывает робость перед ребятами из бюро. Глупо и стыдно, но
это так, и они мне кажутся особенными, «избранными».
Как будто я не могу дорасти до них!
Она верно определила все наши писания: интеллигентщина и упадочничество. Очень резко отзывалась о Нинке: глубочайший анархизм мелкобуржуазного характера, ей не комсомолкой быть и ленинкой, а мистической блоковской девицей с тоскующими глазами. Про меня говорила мягче: споткнулась на ровном месте, о
такую ничтожную спичку,
как неудачная любовь, но есть в душе здоровый революционный инстинкт, он меня выведет на дорогу. Над всем
этим надо подумать.
Неужели на тебя произвели какое-нибудь впечатление речи Баси?
Так просто можно тонкие и сложные переживания охарактеризовать парой самых истрепанных слов! А во мне
это только легкую тошноту вызвало,
как очень приевшееся кушание. Что ж ты, не знала раньше сама, что
это припечатывается словами «упадочничество» и «интеллигентщина»?
Шла из ячейки и много думала. Да, тяжелые годы и шквал революции сделали из меня совсем приличного человека, я сроднилась с пролетариатом через комсомол и не мыслю себя
как одиночку. Меня нет, есть мы: когда думаю о своей судьбе, то сейчас же думаю и о судьбе развития СССР. Рост СССР — мой рост, тяжелые минуты СССР — мои тяжелые минуты. И если мне говорят о каких-нибудь недочетах в лавках, в быту, то я
так чувствую, точно
это моя вина, что не все у нас хорошо.
Но — я не хочу, чтобы вы видели складку горечи у моих губ, моя гордость запрещает ее показывать. Мои милые товарищи-пролетарии! Все-таки трудно интеллигенту обломать себя, перестроиться, тщательно очиститься от всякой скверны и идти в ногу с лучшими партийцами. Нет-нет, да и споткнусь, а то и упаду, а потом встаю и иду снова. Кто посмеет сказать, что я не двигаюсь? Продолжайте верить в меня
как в сильную, трудоспособную ленинку, а вот цену всему
этому вы не узнаете.
(Общий дневник. Почерк Лельки.) —
Как легко стало дышать,
как весело стало кругом,
как радостно смотрю в синие глаза идущего лета! Окончательно — даешь завод! В августе
этого 1928 года я — работница галошного цеха завода «Красный витязь». Прощай, вуз, прощай, интеллигентщина, прощай, самоковыряние, нытье и игра в шарлатанство! Только тебе, Нинка, не говорю «прощай». Тебя я все-таки очень люблю. Некоммунистического во мне теперь осталось только — ты.
Сначала мы шли вместе, я и ты, обе убивали в себе все многое,
как ты знаешь
это так же хорошо,
как я.
В чем моя неугасающая боль? В том, что я не получила окраски своей среды, в том, что внешне я, может быть, и подхожу, но не дальше, и не могу я срастись с ними, н-е м-о-г-у. Хочу, сильно хочу, и не могу. И я хожу иногда к парикмахеру, только
это меня оскорбляет, иногда просто хочется разразиться безудержным смехом: «Ах, если я по
этому вопросу думаю не
так,
как нужно комсомолке,
так ведите скорее к парикмахеру, и я начну думать по-другому».
Но
этого я никогда не сделаю, все-таки среда в меня кое-что вложила, и вот в
этой среде я буду тосковать о свободной и дикой воле, а если уйду шарлатанить, то будет тяжело, что я не строитель жизни, потому что я страстно рвусь строить жизнь.
Какой выход? Окончательно обкорнать себя,
как Лелька, я не могу. Умереть? Жаль ведь, жизнь
так интересна! Уйти в другую среду? Н-и-к-о-г-д-а! Все-таки
эта среда — лучшая из лучших. Вот и тяжело мне.
(Почерк Лельки.) — Если бы я верила во всякие сверхъестественности, то я сказала бы, Нинка, что ты — дьявол. Ты два года с лишним стояла над моим сознанием и искушала его. Но теперь
это кончилось. И мне только жалко тебя, что ты мотаешься по нехоженым тропинкам, что можешь смеяться над глубокою материалистичностью положения о «бытии, определяющем сознание». Да, ухожу в производство, чтобы выпрямить сознание и «душу», — чтобы не оставаться
такою,
как ты.
— Юрка, друг! Нам с тобой на гражданских фронтах нужно бы сражаться, вот там мы с тобой показали бы, что за штука
такая ленинский комсомол. Тогда винтовкой комсомол работал, а не языком трепал. Вот скажи мне сейчас Ленин али там
какой другой наш вождь: «Товарищ Спиридон Кочерыгин! Видишь — сто белогвардейцев с пулеметами? Пойдешь на них один?» Пошел бы! И всю бы
эту нечисть расколошматил. И получил бы боевой орден Красного Знамени. Мы с тобой, Юра, категорические герои!
Лелька очень мучилась позорностью своего поступка. И все-таки из души перла весенне-свежая радость.
Как хорошо!
Как хорошо! Бюллетень выдали на три дня. Да потом еще воскресенье. Четыре дня не дышать бензином! Не носить везде с собою
этого мерзостно-сладкого запаха, не чувствовать раскалывающей голову боли, не задумываться о смерти.
Как хорошо!
—
Так вот,
как же нам
это сделать? — Дорофеев потер переносицу. — Наверно, не сегодня,
так завтра Царапкин сюда зайдет, в ячейку. А то лучше пойди сама, отыщи его в цехе. Он в верхней лакировке работает.
— Дурак
какой! Я вовсе
этого не говорю. А говорю: самый великолепный герой может оказаться
таким. А для нас выше храбреца и нет никого, его мы больше всех уважаем. Пора с
этим кончить. И другие есть, которых нужно гораздо больше уважать.
Заревел гудок. Помещение ячейки опустело. Спирька и Юрка работали в ночной смене, торопиться им было некуда. Юрка подсел к Лельке и горячо с нею заговорил. Подсел и Спирька. Молчал и со скрытою усмешкою слушал. Ему бойкая
эта девчонка очень нравилась, но он перед нею терялся, не знал,
как подступиться. И чувствовал, что,
как он ей тогда заглянул в глаза,
это отшибло для него всякую возможность успеха. К
таким девчонкам не
такой нужен подход. Но
какой, — Спирька не знал.
— Ходила. Сейчас только пришла. Все
так и есть,
как она заявила. Живет с ребенком в коридоре, квартирная съемщица над ее постелью сушит белье. Я говорю: «
Как же вы
это так?» — «У меня, говорит, ребенок». — «У вас ребенок? А у нее щененок?»
— Без нее и аппетиту настоящего нету. А
как выпьешь перед обедом лафитничек, — и ешь за обе щеки… А теперь, — что
такое, скажите, пожалуйста: за поллитровки два рубля отдай, сдачи получишь две копейки.
Это что, — рабочее государство, чтоб с рабочего
такие деньги драть? А раньше бутылка стоила всего полтинник.
— Что «буде»? Я правильно говорю, я никого не боюсь, самому Калинину
это самое скажу. Или вот
такой параграф: в субботу и воскресенье спиртные напитки продавать запрещено.
Это в кого они наметились, понял ты? В рабочего же человека! Торговец там или интеллигент, — он и в будни может купить. А мы с тобою в будни на
какие капиталы купим? Вот зато нам сейчас с тобою выпить захотелось, иди к Богобоязненному, целкаш лишний на бутылочку накинь.
Лелька шла и в душе хохотала. Ей представилось: вдруг бы кто-нибудь из бывших ее профессоров увидел
эту сценку. «Увеселительная прогулка после вечера смычки». Хха-ха! Ничего бы не понял бедный профессор,
как можно было променять тишину и прохладу лаборатории на возможность попадать в
такую компанию,
как сейчас. Стало ей жаль бедного профессора за его оторванность от жизни, среди мошек, блошек и морских свинок.
— Ну, сейчас гудок. Бежать на работу. Вот что, Юрка. В штабе нашей легкой кавалерии я предложила
такую штуку: нужно повести решительную борьбу с прогульщиками. Прогулы дошли до четырнадцати процентов. Ты понимаешь,
как от
этого падает производительность. И вот что мы надумали… С понедельника мы работаем в ночной смене, ты — тоже?
— Кокотки тут ни при чем. И вообще я тебе удивляюсь, товарищ. При царском режиме рабочий жил,
как свинья, — что же, и теперь мы должны жить
так же? Я думаю, что рабочий должен повышать свой жизненный и культурный уровень, в
этом и был смысл нашей великой революции.
—
Этого оставить
так нельзя. Нужно, понимаешь, вокруг
этого дела чтобы забурлило общественное мнение. Чтоб широкие массы заинтересовались.
Какое наглое рвачество! И комсомолец еще! Я поговорю в партийной ячейке. Думаю, — нельзя ли устроить над ним общественный суд, товарищеский, чтобы закрутить
это дело в самой гуще рабочих масс.
— Обвинение мы тебе прочли, а ты выкручивайся. Только говори всю правду, потому что ты не должен терять своего авторитета перед публикой…
Так вот и расскажи нам, красота моя,
как это случилось, что ты товарища своего избил, — за
какие дела, за
какую обиду?.. Только одну еще минуту подожди. Вот что скажи мне: раньше судился когда?
И вот
какая оказывается перед нами горькая истина:
этот гражданин, который
так внимательно все заглядывает зачем-то в свой кулак (смех),
этот гражданин до самой сегодняшней поры был комсомольцем и черное дело свое делал с комсомольским билетом в кармане.
— Ну,
так как же… Валентин Эльский? (Каждый раз весь зал начинал смеяться.) Дело-то твое, Валентин, выходит неважное. Нужно будет тебе подумать над своею жизнью. Видал, сейчас на
этом же твоем месте сидел парень, —
как, хорош? Оба вы не хотите думать о социалистическом строительстве и о пятилетке. Раньше был старый капитал, при котором один хозяин сидел в кабинете и над всем командовал…
Царапкин в кучке девчат яро доказывал свою правоту: всякий рабочий имеет право на культурную жизнь;
это позор и насилие — не позволять рабочему-пролетарию жить в советской стране
так,
как уже давно живут пролетарии даже в капиталистических странах — в Западной Европе и Америке.
— Вот я тебе скажу
такую истину: много народу ты сейчас на
этом деле не собьешь, — слишком новое дело. И притом — утопизм, неправильная постановка: обобществлять зарплату, не считаться ни с квалификацией, ни с производительностью труда, —
эти уравнительные тенденции надо оставить. Не все
такие хорошие,
как мы с тобою. Пойдут склоки, неудовольствия…
И всем
это понравилось гораздо больше, даже самому Ведерникову. Воодушевились. Стали обсуждать,
как все
это устроить, в подробностях намечали план. И надолго у всех осталась в памяти накуренная комната ячейки, яркий свет полуваттной лампы с потолка, отчеканенные морозом узоры на окнах и душевный подъем от вставшей перед всеми большой цели, и ясная, легким хмелем кружащая голову радость, когда все кругом становятся
так милы,
так товарищески дороги.
Юрка упоенно переживал восторги своего медового месяца. Но горек-горек был
этот мед. Когда он назавтра свободно,
как близкий человек, подошел к Лельке, то получил
такой отпор,
как будто
это не он был перед нею, а Спирька или кто другой. Никогда он не знал, когда она взглянет на него зовущим взглядом. И каждая ее ласка была для него нежданною радостью. Но именно поэтому ласка была мучительно-сладка.
Наружно
это было
как будто не
так. Под потолком цехов, по стенам клуба и столовки тянулись красные ленты с белыми призывами...
— Я красноречия
так много не знаю,
как другие здесь развивают. Но все-таки хочу сказать категорически.
Этого вот инженера, который тут выступал с докладом, я его давно заприметил. И замечаю по глазам, что он не любит нас, рабочий класс. Ему нет дела до грандиозного плана строительства, он сам не хочет выполнять задания и нам говорит, чтоб не выполняли. Должно быть, ему важно только жалованье спецовское получать, а на нас, рабочий класс, он плюет.
Этого дозволять ему нельзя.
— Принято с биржи сто новых галошниц, и все-таки из-за нехватки работниц дневная выработка — только 53 тысячи вместо намеченных планом 57… Что же
это делается?
Как мы сможем выполнить план с
такою публикой?
— Все деревня! — сурово отозвался Ведерников. — Сейчас ругался с ребятами в курилке. Вы для деревни забываете завод, для вас ваше хозяйство дороже завода. А они: «Ну да! А то
как же! Самое страдное время, мы рожь косили. Пусть штрафуют». — «Дело не в штрафе, а
это заводу вредит, понимаете вы
это дело?» — «Э! — говорят, — на
каком месте стоял, на том и будет стоять». Во-от! Что
это за рабочие?
Это чужаки, только оделись в рабочие блузы. Гнать нужно
таких с завода.
— Товарищи! Я коснусь о комсомоле.
Как в резину прибавляется ускоритель, чтобы скорее шла вулканизация,
так мы, молодежь, впускаем ускоритель в пятилетку. Наша молодежь доказала, что идет впереди. Нас обвиняют, по-моему, неправильно, я сейчас администрацию и завком тоже буду крыть. Есть товарищи, которые смотрят на
это не в достаточной степени…
И правда, зачался большой пожар. Через две-три недели узнать нельзя было завода: весь он забурлил жизнью. Конвейеры и группы вызывали друг друга на социалистическое соревнование. Ударные бригады быстро росли в числе. Повысился темп работы, снижался брак, уменьшались прогулы. И сделалось
это вдруг
так как-то, — словно само собой. Какой-то беспричинный стихийный порыв, неизвестно откуда взявшийся.
Юрка знал, — если бы подойти к ним вплотную, если бы спросить: «Ну,
как, — можно
это допустить, чтобы разбазаривали самое ценное имущество завода?» — они бы ответили: «Ясное дело, нет.
Это — безобразие». И все-таки — что он вот выследил, накрыл, донес, — они за
это чувствовали к нему безотчетное омерзение и способны были объяснить его действия только одним: «Старается пролезть». Юрка и в самом себе помнил совсем
такие настроения.
— Все
это очень хорошо,
как ты говорила. А только напрасно ты с
таким пренебрежением отозвалась о лихих разведках и воздушных боях. Ты же знаешь, каждую минуту
это может потребоваться опять.
— Погодите, у меня к вам вопросец. Вы человек высокообразованный, хочу вас поспрошать. Был я намедни на докладе товарища Рудзутака, и он
такую штуку загнул. Говорит: «Маркс,
как никто другой, понимал механику революции».
Как вы скажете, — правильно
это он изъяснил?
«
Это верно, да! Конечно, одежды будут яркие. Блеклые, усталые тона платьев, годные для буржуазных гостиных, в
этих огромных залах сменятся снова одеждами ярко-красочными,
как одежды крестьян, дающие
такие чудесные пятна на фоне зеленого луга или леса».
— А
как у вас насчет политики в деревне? Не отказались вы от
таких взглядов,
какие мне два дня назад высказывали? Она мне говорила, что в деревне притесняют не только кулаков, но и середняков, что всех мужиков разорили. Говорили вы
это?
— Моя биография не совсем
такая,
какие вы до сих пор слушали. Я в детстве жила в холе и в тепле. Родилась я в семье тех, кто сосал кровь из рабочих и жил в роскоши; щелкали на счетах, подсчитывали свои доходы и
это называли работой.
Такая жизнь была мне противна, я пятнадцати лет ушла из дома и совершенно порвала с родителями…