Неточные совпадения
На моей одежде были серебряные пуговицы, на плечах — мишурные серебряные полоски. На этом основании всякий солдат был обязан почтительно вытягиваться передо мною и говорить какие-то особенные, нигде больше не принятые слова: «
так точно!», «никак нет!», «рад стараться!» На этом же основании
сам я был обязан проявлять глубокое почтение ко всякому старику, если его шинель была с красною подкладкою и вдоль штанов тянулись красные лампасы.
— Врешь! Притворяешься! Великолепно можешь ходить!.. У меня, брат, у
самого еще больше, а вот хожу!.. Да это пустяки, помилуйте! — обратился он к врачу. — Это у большинства
так… Мерзавец какой! Сукин сын!
— Его
самого офицер по лицу ударил. Позвольте, генерал, узнать, — есть
такой закон?
На Самаро-Златоустовской дороге нас нагнал командир нашего корпуса; он ехал в отдельном вагоне со скорым поездом. Поднялась суета, бледный смотритель взволнованно выстраивал перед вагонами команду, «кто в чем есть», —
так приказал корпусный.
Самых пьяных убрали в дальние вагоны.
Брошу ложку,
сам заплачу,
Стану хлеба хоть глодать.
Арестант ведь не собака,
Он
такой же человек.
И тишина, тишина кругом… В поезде спят. Кажется, и
сам поезд спит в этом тусклом сумраке, и все, все спит спокойно и равнодушно. И хочется кому-то сказать: как можно спать, когда там тебя ждут
так жадно и страстно!
И почти везде в дороге коменданты поступали точно
так же, как в Харбине. Решительнейшим и точнейшим образом они определяли
самый короткий срок до отхода поезда, а мы после этого срока стояли на месте десятками часов и сутками. Как будто, за невозможностью проявить хоть какой-нибудь порядок на деле, им нравилось ослеплять проезжих строгою, несомневающеюся в себе сказкою о том, что все идет, как нужно.
Старший ординатор был тот
самый д-р Васильев, который еще в России чуть не засадил под арест офицера-смотрителя и который на днях
так «строго» запретил дежурить Зинаиде Аркадьевне.
— Это черт знает, что
такое. По закону полевые подвижные госпитали должны стоять за восемь верст от позиций, а нас посылают в
самый огонь!
— Как? Вполне ясно, в войне наступает перелом. До сих пор мы всё отступали, теперь удержались на месте. В следующий бой разобьем япошек. А их только раз разбить, — тогда
так и побегут до
самого моря. Главная работа будет уж казакам… Войск у них больше нет, а к нам подходят все новые… Наступает зима, а японцы привыкли к жаркому климату. Вот увидите, как они у нас тут зимою запищат!
И
сами мы, врачи из запаса, думали, что
таких людей, тем более среди врачей, давно уже не существует. В изумлении смотрели мы на распоряжавшихся нами начальников-врачей, «старших товарищей»… Как будто из седой старины поднялись тусклые, жуткие призраки с высокомерно-бесстрастными лицами, с гусиным пером за ухом, с чернильными мыслями и бумажною душою. Въявь вставали перед нами уродливые образы «Ревизора», «Мертвых душ» и «Губернских очерков».
Другая «особенность военно-медицинской службы» заключалась в том, что между врачом и больным существовали
самые противоестественные отношения. Врач являлся «начальством», был обязан говорить больному «ты», в ответ слышать нелепые «
так точно», «никак нет», «рад стараться». Врача окружала ненужная, бессмысленная атмосфера того почтительного, специфически военного трепета, которая
так портит офицеров и заставляет их смотреть на солдат, как на низшие существа.
— Ну,
так вот. Доктора тебе говорят, и я тебе то же
самое говорю: нужно тебе отрезать руку, а то помрешь.
— Мы ведь Треповых хорошо знаем, — смеялись земцы. — Они люди военные, для них
самое главное — телеграфировать в Петербург: «все раненые вывезены». А что половина их от этого перемрет, — «на то и война». Чем мы рискуем? Везти тяжелых раненых, перетряхивать их, перегружать — верная для них смерть. Когда придется отступать, тогда и обсудим, что делать… А Трепова нам чего бояться? Ну, обругает, — что ж
такое!
— Казаки поднесли, дай им бог здоровья… Вижу, едут все пьяные… Говорю: дали бы солдату рюмочку! — «Зачем рюмочку? Вот тебе кружка, нам не жалко. Сейчас ханшинный завод у китайцев обчистили». Выпил кружку. Как пил, — скверно
так, противно! А выпил, — теплота пошла по жилам, рука
сама собой за другой кружкой потянулась. Главное дело, без денег, чудак человек.
Но отчего же
так ужасны,
так непроездны были дороги? В течение всей войны мы отступали; ведь можно же было, — ну, хоть с маленькою вероятностью, — предположить, что опять придется отступать. В том-то и было проклятие:
самым верным средством против отступления у нас признавалось одно — упорно заявлять, что отступления не будет, упорно действовать
так, чтобы никому не могла прийти в голову даже мысль, будто возможно отступление.
Становилось понятным, почему и наши госпитали
так поспешно отводились назад в
самом начале боя. Везде была безмерная, ждущая
самого худшего осторожность. Не осторожность холодной, все взвешивающей отваги. Осторожность трусости, боязнь риска, боязнь, что скажут там…
Пахнуло
таким душевным смрадом, какого не хотелось ждать даже от Давыдова. И я вспомнил: еще в
самом начале отступления главный врач мельком сказал, что для верности переложит деньги из денежного ящика себе в карман… Уу, воронье…
И не дали… Здесь оказался тот удивительный «патриотизм», которым
так блистал в эту войну тыл, ни разу не нюхавший пороху. Все время, до
самого мира, этот тыл из своего безопасного далека горел воинственным азартом, обливал презрением истекавшую кровью армию и взывал к «чести и славе России».
Рассказывали, — и если даже это неправда, то характерна
самая возможность
таких рассказов, — будто Линевич, обходя госпиталь, повесил георгиевский крест на грудь тяжело раненному солдату, солдата же этого, как оказалось, пристрелил его собственный ротный командир за отказ идти в атаку.
Главный врач всех нас в душе ненавидел, мы, не стесняясь, смеялись при нем над наградами, но он все-таки представлял нас к орденам, потому что это было выгодно; если отличились все его подчиненные, — ясно, и
сам он заслуживал награды.
— А уж если теперь отступать придется, — никто из этих верховых бегунов от нас не уйдет. В красных лампасах которые. Как бой,
так за пять верст от позиции. А отступать: все впереди мчатся, верхами да в колясках… Им что!
Сами миллионы наживают, а царю телеграммы шлют, что солдат войны просит.
Эта война не знала сестер-подвижниц, которые
таким ореолом окружили
самый образ сестры милосердия.
Однажды, когда граф Зарайский сидел у своей сестры, его вестовой доложил ему, что фуражир госпиталя выдал их лошадям совсем гнилое сено. (Между прочим, госпиталь вовсе не был обязан кормить на свой счет лошадей чуть не ежедневно бывавшего в госпитале графа.) Граф
сам пошел к фуражиру и велел дать хорошего сена. Фуражир ответил, что сено поставлено интендантством, и оно все
такое. Тогда граф велел выдать своим лошадям ячменю. Фуражир отказал...
Неточные совпадения
То был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский на дуэль. // Онегин с первого движенья, // К послу
такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал, что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле не хотел, // Имея дома много дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой // Был недоволен
сам собой.
В красавиц он уж не влюблялся, // А волочился как-нибудь; // Откажут — мигом утешался; // Изменят — рад был отдохнуть. // Он их искал без упоенья, // А оставлял без сожаленья, // Чуть помня их любовь и злость. //
Так точно равнодушный гость // На вист вечерний приезжает, // Садится; кончилась игра: // Он уезжает со двора, // Спокойно дома засыпает // И
сам не знает поутру, // Куда поедет ввечеру.
Ужель та
самая Татьяна, // Которой он наедине, // В начале нашего романа, // В глухой, далекой стороне, // В благом пылу нравоученья // Читал когда-то наставленья, // Та, от которой он хранит // Письмо, где сердце говорит, // Где всё наруже, всё на воле, // Та девочка… иль это сон?.. // Та девочка, которой он // Пренебрегал в смиренной доле, // Ужели с ним сейчас была //
Так равнодушна,
так смела?
Расстроено оно было скотскими падежами, плутами приказчиками, неурожаями, повальными болезнями, истребившими лучших работников, и, наконец, бестолковьем
самого помещика, убиравшего себе в Москве дом в последнем вкусе и убившего на эту уборку все состояние свое до последней копейки,
так что уж не на что было есть.
Учителей у него было немного: большую часть наук читал он
сам. И надо сказать правду, что, без всяких педантских терминов, огромных воззрений и взглядов, которыми любят пощеголять молодые профессора, он умел в немногих словах передать
самую душу науки,
так что и малолетнему было очевидно, на что именно она ему нужна, наука. Он утверждал, что всего нужнее человеку наука жизни, что, узнав ее, он узнает тогда
сам, чем он должен заняться преимущественнее.