Неточные совпадения
Иринарх говорил словно пророк, только что осиянный высшею правдою,
в неглядящем кругом восторге осияния. Да, это
было в нем ново. Раньше он раздражал своим пытливо-недоверчивым копанием во всем решительно. Пришли великие дни радости и ужаса. Со смеющимися чему-то глазами он совался всюду, смотрел, все глотал
душою. Попал случайно
в тюрьму, просидел три месяца. И вот вышел оттуда со сложившимся учением о жизни и весь
был полон бурлящею радостью.
Как
в гипнозе, он сел. Катра засучила ему рукав, стала перевязывать носовым платком рану.
В замершем порыве студент безумными глазами смотрел на дверь, и
душа его
была не здесь.
Мы чуть слышно
пели втроем песни, которые
пели с Машею давно, еще мальчиками. Вспоминали, смеялись, говорили теми домашними словами, которых посторонний не поймет.
Было по-детски чисто
в душе и уютно.
Мне плохо спалось. Завтра — большая массовка за Гастеевской рощей, мне говорить. Нервно чувствовалась
в кухне Прасковья с настороженными глазами. Тяжелые предчувствия шевелились, — сойдет ли завтра? Все усерднее слежка… Волею подавить мысли, не думать! Но смутные ожидания все бродили
в душе. От каждого стука тело вздрагивало. Устал я, должно
быть, и изнервничался! — такая тряпка.
Я остановился и смотрел, бессмысленно и неподвижно.
Было в душе только тупое отвращение и какая-то тошнота. Странно запомнились, вытесняя чудные глаза Прасковьи, эти жалкие мешки ее грудей,
в страдальческом безразличии открытые взорам.
Глубоко изнутри взмыл смех и светлыми струями побежал по телу. Что это? Что это? Все происшедшее
было для него не больше как лишь смешною дракою! Что
в этих удивительных
душах! Волны кошмарного ужаса перекатываются через них и оставляют за собою лишь бодрость и смех!
Раньше он мне мало нравился. Чувствовался безмерно деспотичный человек, сектант, с головою утонувший
в фракционных кляузах. Но
в те дни он вырос вдруг
в могучего трибуна.
Душа толпы
была в его руках, как буйный конь под лихим наездником. Поднимется на ящик, махнет карандашом, — и бушующее митинговое море замирает, и мертвая тишина. Брови сдвинуты, глаза горят, как угли, и гремит властная речь.
Головы, головы перед глазами. Внимательные, чуждо-настороженные лица. Поднялась из глубины
души горячая волна. Я
был в себе не я, а как будто кто-то другой пришел
в меня — спокойный и хладнокровный, с твердым, далеко звучащим голосом.
Он пытался, значит, две ночи подряд! Я смотрел на ровные, четкие строки, на эти два сероватых листика с школьною голубою линовкою… А вчера вечером он со мною
пел, дурачился. Это, — имея позади одну ночь и
в ожидании другой. У меня захолонуло
в душе.
Любовь и горькая жалость
были во мне. Я обнял его и целовал — нежно, как маленького, беззащитного брата. Алексей вдруг всхлипнул, обнял мою шею и тоже крепко поцеловал меня. И я чувствовал, как страшно пусто и как страшно холодно
в его
душе.
Потом, ночью, я читал Макса Штирнера, а там, за тонкою стеною, совершалось
в человеческой
душе самое страшное, что
есть на свете.
Я устало сел на постель. Недоумение и растерянность
были в душе, и что-то, как будто помимо сознания, напряженно думало все над одной мыслью...
Он конфузился, и мы начинали снова. И он бесплодно старался вложить безнадежную тоску
в «думу лютую»… А у самого
в это время — какая лютая-лютая дума
была в душе!
От печки жарко. Темные налеты, мигая, проносятся по раскаленным углям. Синие огоньки колышутся медленнее. Их зловещая, уничтожающая правда — ложь, я это чувствую сердцем, но она глубока, жизненна и серьезна. А мне все нужно начинать сначала, все, чем я жил. У меня, — о, у меня «дума лютая» звучала такой захватывающею, безнадежною тоскою! Самому
было приятно слушать. И теперь мне стыдно за это. И так же стыдно за все мелкие, без корней
в душе ответы, которыми я до сих пор жил.
Помню я незабываемое время. Сотни тысяч людей слились
в одно, и все трепетало небывало полною, быстрою жизнью. Сама на себя
была непохожа жизнь — новая, большая, палившая
душу живящим огнем. И никто не
был похож на себя. Весь целиком жил каждый, до ногтя ноги, до кончика волоса, — и жил
в общем. Отдельная жизнь стала ничто, человек отдавал ее радостно и просто, как пчела или муравей.
Мне не интересны десятки. Вот эти сотни тысяч мне важны — стихия, только мгновениями способная на жизнь. Чем они могут жить
в настоящем?.. А подумаешь о будущем, представишь их себе, — осевших духом, с довольными глазами. Никнет ум, гаснет восторг. Тупо становится на
душе, сытно и противно, как будто собралось много родственников и все
едят блины.
Я смеялся про себя необычным образам и оборотам, непонятным разговорам, как будто записанным
в сумасшедшем доме. Не дурачит ли он всех нас пародией?.. И вдруг, медленно и уверенно,
в непривычных формах зашевелилось что-то чистое, глубокое, неожиданно-светлое. Оно ширилось и свободно развертывалось, божественно-блаженное от своего возникновения. Светлая задумчивость
была в душе и грусть, — сколько
в мире красоты, и как немногим она раскрывает себя…
И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут проклинать ее. Всегда ужас бессмертия
был мне более понятен, чем ужас смерти. Мне казалось,
в муках и скуке жизни люди способны жить только потому, что у всех
в запасе
есть милосердная освободительница — смерть. Чего же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит
в душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим, потому что
есть в душе залежи, которых не называют словами.
И что это у меня сейчас
было с Катрой?
В душе темно плескались бесстыдные, жестоко-сладкие воспоминания и сожаления. И мутный ужас, ослабевая, еще шевелился там. А сознание как будто выбралось на какой-то камешек, высоко над плещущей темнотой, и, подобрав ноги, с тупым любопытством смотрело вниз.
Безумием захлебывающейся злобы вспыхнут добрые, плачущие глаза, тихая
душа закрутится
в кровавой жажде истязаний, и
будет другой человек.
— Весна, весна скоро!.. Константин Сергеевич, видите небо? Завтра солнце
будет… Солнце! Господи, какая мутная
была темнота! Как люди могут жить
в ней и не сойти с ума от тоски и злости! Я совсем окоченела
душой… Все время мне одного хотелось: чтоб пришел ко мне кто-нибудь тихий, сел, положил мне руки на глаза и все бы говорил одно слово: Солнце! Солнце! Солнце!.. И никого не
было! Хотела сегодня закрутиться, закутить вовсю, чтобы забыть о нем, а вот оно идет.
Будет завтра. Любите вы солнце?
— Но вы-то, вы-то!.. Константин Сергеевич, что вы такое сейчас говорили? Всегда я
в душе чувствовала, что вы не такой, каким кажетесь. Вот вы спорили с Крахтом о рабстве, о ваших неведомых силах, — и мне казалось: вы говорите из моей
души, отливаете
в слова то, что
в ней. Так
было странно!
— Смотрите, как странно! Где-то во Франции люди поймали золотистого, искрящегося духа, закупорили
в бутылку, переслали нам. И вот он пляшет
в нас и мчит куда-то. Говорит за нас и делает,
в чем, может
быть, мы завтра
будем раскаиваться. Разве сейчас это мы с вами? Это он. А какая воля, какой простор
в душе! Жутко, какая воля. А это не мы, а он.
Сквозь перегородку все шло
в душу что-то напряженное и гнетущее. Как будто упорно лилось какое-то черное электричество. Вся комната заполнялась тупою, властною силою, она жизненно чувствовалась
в темноте. Неподвижно и скорбно вставало Неведомое, некуда
было от него деться.
Я сел к столику и спросил водки. Противны
были люди кругом, противно ухал орган. Мужчины с развязными, землистыми лицами кричали и вяло размахивали руками; худые, некрасивые женщины смеялись зеленовато-бледными губами. Как будто все надолго
были сложены кучею
в сыром подвале и вот вылезли из него — помятые, слежавшиеся, заплесневелые… Какими кусками своих излохмаченных
душ могут они еще принять жизнь?
«Погодите вы все, — вы, противные! И ты, мутная, рабская жизнь! Вот сейчас я
буду всех вас любить.
В ответ поганым звукам органа зазвенят
в душе манящие звуки, дороги станут братья-люди, радостно улыбнется жизнь, — улыбнется и засветится собственным, ни от чего не зависимым смыслом!»
Голова шумела,
в душе был смех. Люди орали песни, блаженно улыбались, смешно целовались слюнявыми ртами. Мужик
в полушубке стоял на карачках около фонарного столба и никак не мог встать. С крыльца кто-то крикнул...
Отовсюду звучали песни.
В безмерном удивлении, с новым, никогда не испытанным чувством я шел и смотрел кругом.
В этой пьяной жизни
была великая мудрость. О, они все поняли, что жизнь принимается не пониманием ее, не нахождениями разума, а таинственною настроенностью
души. И они настраивали свои
души, делали их способными принять жизнь с радостью и блаженством!.. Мудрые, мудрые!..
Что еще говорилось? Не помню. Бессвязный бред
в неподвижном тумане, где низом шел ласкающий запах весенних почек и мертво стояло вдали белое зарево. Не важно, что говорилось, — разговор опять шел помимо слов. И не только я чувствовал, как
в ответ мне звучала ее
душа.
Была странная власть над нею, — покорно и беззащитно она втягивалась
в крутящийся вихрь.
— Вы знали его старшего брата? — спросил я. — Он тоже убил себя, отравился цианистым калием. Проповедовал мировую
душу, трагическую радость познания этой
души, великую красоту человеческого существования. Но глаза его
были водянисто-светлые, двигались медленно и
были как будто пусты.
В них
была та же жизненная пустота. И он умер, — должен
был умереть. Доктор Розанов говорит, на всей их семье типическая печать вырождения… Встало Неведомое и ведет людей, куда хочет!.. Страшно, страшно!
Мы молчали. Мы долго молчали, очень долго. И не
было странно. Мы все время переговаривались, только не словами, а смутными пугавшими
душу ощущениями, от которых занималось дыхание. Кругом становилось все тише и пустыннее. Странно
было подумать, что где-нибудь
есть или когда-нибудь
будут еще люди. У бледного окна стоит красавица смерть. Перед нею падают все обычные человеческие понимания. Нет преград. Все разрешающая, она несет безумное, небывалое
в жизни счастье.
Со смутною завистью я прислушивался. Что-то важное для них, огромное и серьезное. А у меня
в душе все ссохлось, и жизнь отлетела от того, о чем они говорили.
Были только истрепанные слова, возбуждавшие тошнотную скуку.
— Я почему держусь? Другой
в мои годы на печи лежит, а я все работаю. Почему? Потому что за меня семь
душ богу молятся. Бог мне здоровья и дает. Я всегда работать
буду. Здесь прогонят,
в пастухи пойду, а на печь не лягу!
–…Только два мгновения
в жизни я
была счастлива, и оба эти мгновения я пережила с тобою. И вот я не могу оторвать себя от тебя. А ты так противно элементарен
душою, ты мещанин до мозга костей!
— А скажи ты мне, сложная, немещанская
душа. Я давно хотел тебя спросить. Почему, — помнишь,
в одно из этих двух твоих «мгновений» — почему ты… забыла о револьвере? Это у тебя только красивая фраза
была для украшения мгновения?
С тем же радостно-недоумевающим смехом
в душе я воротился домой. Шел мимо террасы. Там
пили чай. Сидел
в гостях земский начальник. И медленно ворочались сухие, как пустышки, слова для разговора. Федор Федорович
пил холодный квас, кряхтел и говорил...
Слава богу, наконец-то! Так, иначе, — но это должно
было случиться. И по той радости освобождения, которая вдруг охватила
душу, я чувствую, — возврата
быть не может. Произошло это вчера,
в воскресенье. Мы с Катрою собрались кататься.
После ужина я сидел на ступеньках крыльца.
Была глубокая ночь. Все спали. Но я не мог. Чистые, светлые струи звенели
в душе, свивались и
пели, радостно
пели все об одном и том же.
Из того светлого, что
было во мне,
в том светлом, что
было кругом, темным жителем чужого мира казался этот человек. Он все ходил, потом сел к столу. Закутался
в халат, сгорбился и тоскливо замер под звучавшими из мрака напоминаниями о смерти. Видел я его взъерошенного, оторванного от жизни Хозяина, видел, как
в одиноком ужасе ворочается он на дне
души и ничего, ничего не чует вокруг.
Понял… Что-то больно кольнуло
в душу. Этого понять нельзя. Может понять только просветлевший Хозяин, а он предатель и раб, ему нельзя доверять. И по-обычному я враждебно насторожился. Я искал, — где он, вечный клещ
души? Но не
было его. Он исчез, слился со мною, слился со всем вокруг. Не
было разъединения, не
было рабства, —
была одна только безмерная радость. Радость понимания, радость освобождения.
На краю дороги шевелился под налетевшим ветерком куст полыни.
Был он весь покрыт седою пылью, средь желтоватых цветков ползали остренькие черные козявки. Со смехом
в душе я остановился, долго смотрел на куст.