Неточные совпадения
Близкие, дорогие мне люди стали в моих глазах как-то двоиться; эта девушка, — в ней столько оригинального и славного, от ее присутствия на душе становится хорошо и светло, а между тем все, составляющее ее, мне хорошо известно, и ничего в ней нет особенного: на ее мозге те же извилины,
что и на сотнях виденных мною мозгов, мускулы ее так же насквозь пропитаны жиром, который
делает столь неприятным препарирование женских трупов, и вообще в ней нет решительно ничего привлекательного и поэтического.
Это все тоже было «нормально»!.. И дело тут не в том,
что «цивилизация»
сделала роды труднее: в тяжелых муках женщины рожали всегда, и уж древний человек был поражен этой странностью и не мог объяснить ее иначе, как проклятьем бога.
— Вы
что тут
делаете, а? — вдруг раздался в дверях задыхающийся голос.
—
Что вы тут
делаете, разбойники?! — завопил он, трясясь и уставясь на нас широко раскрытыми глазами.
— Да, тяжело! — сказала она. — Но в конце концов
что же
делать? Иначе учиться нельзя, — приходится мириться с этим.
Каким образом из всего только
что описанного мог я
сделать такое резкое и решительное заключение?
Я закрывал глаза на средства и пределы науки, на то,
что она
делает, и смеялся над нею за то,
что она не
делает всего.
Отношение мое к медицине резко изменилось. Приступая к ее изучению, я ждал от нее всего; увидев,
что всего медицина
делать не может, я заключил,
что она не может
делать ничего; теперь я видел, как много все-таки может она, и это «многое» преисполняло меня доверием и уважением к науке, которую я так еще недавно презирал до глубины души.
Хорошо, если у больного окажется такая болезнь, при которой можно будет ждать: тогда я пропишу что-нибудь безразличное и потом справлюсь дома,
что в данном случае следует
делать.
Что я тогда стану
делать?
Мне то и дело приходилось становиться в тупик перед самыми простыми вещами, я не знал и не умел
делать того,
что знает любая больничная сиделка.
Больной прожил еще полторы недели; каждый день у него появлялись все новые и новые нарывы — в суставах, в печени, в почках… Мучился он безмерно, и единственное,
что оставалось
делать, это впрыскивать ему морфий. Я посещал больного по нескольку раз в день. При входе меня встречали страдальческие глаза ребенка на его осунувшемся, потемневшем лице; стиснув зубы, он все время слабо и протяжно стонал. Мать уже знала,
что надежды нет.
И я думал: нет, вздор все мои клятвы!
Что же
делать? Прав Бильрот, — «наши успехи идут через горы трупов». Другого пути нет. Нужно учиться, нечего смущаться неудачами… Но в моих ушах раздавался скрежет погубленной мною девочки, — и я с отчаянием чувствовал,
что я не могу, не могу,
что у меня не поднимется рука на новую операцию.
Как же в данном случае следует поступать? Ведь я не решил вопроса, — я просто убежал от него. Лично я мог это
сделать, но
что было бы, если бы так поступали все? Один старый врач, заведующий хирургическим отделением N-ской больницы, рассказывал мне о тех терзаниях, которые ему приходится переживать, когда он дает оперировать молодому врачу: «Нельзя не дать, — нужно же и им учиться, но как могу я смотреть спокойно, когда он, того и гляди, заедет ножом черт знает куда?!»
Случай был для меня очень поучителен, потому
что он, как и многие другие, научил меня,
чего не должно
делать.
«Для верности доказательства того, — пишет Вертгейм, —
что растущие на пластинках колонии действительно представляют собою колонии нейсерова гонококка, естественно, должно было
сделать прививку на мочевой канал человека.
Дальнейших опытов Вертгейм не
делал «за недостатком в соответственном материале» [Замечу,
что этот же Вертгейм два раза впрыснул себе под кожу чистые разводки гонококков, — оба раза с положительным результатом.].
Теперь мне следовало бы перейти к прививкам мягкой язвы, но на них я останавливаться не буду; во-первых, прививки эти по своим последствиям сравнительно невинны; исследователь привьет больному язву на плечо, бедро или живот и через неделю залечит; во-вторых, прививки мягкой язвы так многочисленны,
что описанию их пришлось бы посвятить несколько печатных листов; такие прививки
делали Гунтер, Рикор, Ролле, Бюзене, Надо, Кюллерье, Линдвурм, де-Лука, Маннино, В. Бек, Штраус, Гюббенет, Бэреншпрунг, Дюкре, Крефтинг, Спичка и многие, многие другие.
Тарновский
сделал ряд опытов для проверки утверждения Кюллерье,
что на цельную оболочку мягкая язва не прививается.
От сотни-другой этих героев заключать о геройстве врачебного сословия вообще столь же несправедливо, как из вышеприведенных опытов над больными
делать заключение,
что так относятся к своим больным врачи вообще.
— Странное дело,
что же вам мешает составить завещание? — сказал я. — Непосредственной опасности нет, но мало ли
что может случиться! Пойдете по улице, — вас конка задавит. Всегда лучше
сделать завещание заблаговременно.
В эту пору сомнений и разочарований я с особенною охотою стал уходить в научные занятия. Здесь, в чистой науке, можно было работать не ощупью, можно было точно контролировать и проверять каждый свой шаг; здесь полновластно царили те строгие естественнонаучные методы, над которыми так зло насмехалась врачебная практика. И мне казалось, — лучше положить хоть один самый маленький кирпич в здание великой медицинской науки будущего,
чем толочь воду в ступе,
делая то,
чего не понимаешь.
А он должен ясно понять,
что значит для меня потерять Наташу, он наверное должен
сделать операцию удачно, в противном случае это будет ужасно, и ему не может быть извинения, — ни ему, ни науке: не смеет он ни в
чем погрешить!..
В трудных, запутанных случаях, потребовавших много умственных и нервных затрат, особенно сильно и победно чувствуешь свое торжество, и смешно подумать,
что можно было бы
сделать здесь без знания…
Но перед таким своим бессилием постепенно пришлось смириться: полная неизбежность всегда несет в себе нечто примиряющее с собою. Все-таки наука дает нам много силы, и с этой силою можно
сделать многое. Но с
чем невозможно было примириться,
что все больше подтачивало во мне удовлетворение своею деятельностью, — это то,
что имеющаяся в нашем распоряжении сила на деле оказывалась совершенно призрачною.
И единственное,
что мне остается, — это прописывать Ваське железо и мышьяк и утешаться мыслью,
что все-таки я «хоть что-нибудь»
делаю для него.
Но медицина услужливо подставляет близорукому глазу очки, и, таким образом, негодный для новых условий глаз чисто внешними средствами
делает годным, число близоруких увеличивается с каждым десятилетием, и остается лишь утешаться мыслью,
что стекла, слава богу, хватит на очки для всех.
Но ведь это же ужасно! Каждый день, вставая, впрыскивай себе под кожу порцию универсального антитоксина; а забыл
сделать это — погибай, потому
что с отвыкшим от самодеятельности организмом легко справится первая шальная бактерия.
Узнав,
что я — студент-медик, она сообщила мне,
что ездила в Харьков лечиться, и стала рассказывать о своей болезни; она уже четыре года страдает дисменорреей и лечится у разных профессоров; один из них определил у нее искривление матки, другой — сужение шейки; месяц назад ей
делали разрез шейки.
И вот люди в обществе лиц другого пола подвергают себя мукам, нередко даже опасности серьезного заболевания, но не решаются показать и вида,
что им нужно
сделать то, без
чего, как всякий знает, человеку обойтись невозможно.
Назавтра мне пришлось употребить все усилия воли, чтобы заставить себя пойти. Звонясь, я дрожал от негодования, готовясь встретить эту бессмысленную, не заслуженную мною ненависть со стороны людей, для которых я
делал все,
что мог.
Этот случай в первый раз дал мне понять,
что если от тебя ждут спасения близкого человека и ты этого не
сделал, то не будет тебе прощения, как бы ты ни хотел и как бы ни старался спасти его.
По законам вестготов, врач, у которого умер больной, немедленно выдавался родственникам умершего, «чтоб они имели возможность
сделать с ним,
что хотят». И в настоящее время многие и многие вздохнули бы по этому благодетельному закону: тогда прямо и верно можно было бы достигать того, к
чему теперь приходится стремиться не всегда надежными путями.
— Доктор, он не умирает? — сдавленным от ужаса голосом спрашивает мать. — Доктор, голубчик! Я сумасшедшая, простите меня…
Что я хотела сказать?.. Правда, ведь вы все
сделаете? Вы мне спасете Володю?
— Обратитесь тогда к другому врачу; я
делаю все,
что нахожу нужным.
—
Что теперь
делать? — спрашивает Екатерина Александровна. — У него слабеет пульс.
— Доктор, голубчик! Дорогой! — в экстазе твердила мать. — Вы понимаете ли,
что вы для меня
сделали?.. Нет, вы не поймете!.. Господи, как мне вам сказать?.. Когда я буду умирать, у меня в голове один вы будете! Вы не знаете, я дала обет Скорбящей Божьей Матери… Как мне вас отблагодарить, я навеки ваша должница неоплатная!.. Доктор!.. Простите…
Я чувствую,
что во мне постепенно начинает вырабатываться совершенно особенное отношение к больным; я держусь с ними мягко и внимательно, добросовестно стараюсь
сделать все,
что могу, но — с глаз долой, и с сердца долой.
Я сижу дома в кружке добрых знакомых, болтаю, смеюсь; нужно съездить к больному; я еду,
делаю,
что нужно, утешаю мать, плачущую над умирающим сыном; но, воротившись, я сейчас же вхожу в прежнее настроение, и на душе не остается мрачного следа.
Мне понятно, как Пирогов, с его чутким, отзывчивым сердцем, мог позволить себе ту возмутительную выходку, о которой он рассказывает в своих воспоминаниях. «Только однажды в моей практике, — пишет он, — я так грубо ошибся при исследовании больного,
что,
сделав камнесечение, не нашел в мочевом пузыре камня. Это случилось именно у робкого, богоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность, я был так неделикатен,
что измученного больного несколько раз послал к черту.
— Успокойтесь… Ну,
что же
делать! — сказал я, кладя ему руку на рукав.
— Ну, голубчик! Сережа! Ну,
что же
делать! — печально и упрашивающе произнес он. — Божья воля! Вон у Чепракова, сам знаешь, тоже было, —
что же поделаешь против бога?
Сганарель в мольеровском «Le médecin malgré lui» [«Лекарь поневоле» (франц.) — Ред.] говорит: «Я нахожу,
что ремесло врача — самое выгодное из всех:
делаешь ли ты свое дело хорошо или худо, тебе всегда одинаково платят.
Плата — это лишь печальная необходимость, и
чем меньше она будет замешиваться в отношения между врачом и больным, тем лучше; она
делает эти отношения неестественными и напряженными и часто положительно связывает руки.
Будучи даже обыкновенным средним человеком, врач все-таки, в силу самой своей профессии,
делает больше добра и проявляет больше бескорыстия,
чем другие люди.
Если бы люди всех профессий — адвокаты, чиновники, фабриканты, помещики, торговцы —
делали для несостоятельных людей столько же, сколько в пределах своей профессии
делают врачи, то самый вопрос о бедных до некоторой степени потерял бы свою остроту. Но суть в том,
что врачи должны быть бескорыстными, а остальные… остальные могут довольствоваться тем, чтоб требовать этого бескорыстия от врачей.
Лет двадцать назад в Киеве произошел такой случай. Д-р Проценко был приглашен на дом к одному больному; он осмотрел его, но, узнав,
что у больного нет средств заплатить за визит, ушел, не
сделав назначения. Доктор был привлечен к суду и приговорен к штрафу и аресту на месяц на гауптвахте. Многочисленная публика, наполнявшая судебную залу, встретила приговор аплодисментами и криками «браво!».
— Нет-с, я не прошу, а требую, и не какого-нибудь пятачка, а по крайней мере рубля два-три. Визит врача стоит около этого, а вы видели,
что с ним
сделали за то,
что он отказал мне в помощи, — и вы сами рукоплескали его осуждению. Если вы мне не дадите трех рублей, то я и вас посажу на скамью подсудимых.