Неточные совпадения
Я — обыкновеннейший средний врач, со средним умом и средними знаниями; я
сам путаюсь в противоречиях, я решительно не в силах разрешить многие из
тех тяжелых, настоятельно требующих решения вопросов, которые возникают предо мною на каждом шагу.
Наука эта была для меня тяжелою и неприятною повинностью, которую для чего-то необходимо было отбыть, но которая
сама по себе не представляла для меня решительно никакого интереса; что мне было до
того, в каком веке написано «Слово Даниила Заточника», чей сын был Оттон Великий и как будет страдательный залог от «persuadeo tibi» [Уверяю тебя (лат.).
Он вел вперед осторожно и неуклонно, не оставляя без тщательной проверки
самой ничтожной мелочи, строго контролируя каждый шаг опытом и наблюдением: и
то, что в этом пути было пройдено, было пройдено окончательно, возможности не было, что придется воротиться назад.
Ужасно было не только
то, что существуют подобные муки; еще ужаснее было
то, как легко они приобретаются, как мало гарантирован от них
самый здоровый человек.
Само здоровье наше — это не спокойное состояние организма; при глотании, при дыхании в нас ежеминутно проникают мириады бактерий, внутри нашего тела непрерывно образуются
самые сильные яды; незаметно для нас все силы нашего организма ведут отчаянную борьбу с вредными веществами и влияниями, и мы никогда не можем считать себя обеспеченными от
того, что, может быть, вот в эту
самую минуту сил организма не хватило, и наше дело проиграно.
— На груди, — запнувшись, ответила больная. — Но там совсем
то же
самое.
— Да там
то же
самое, нечего показывать, — возразила больная, краснея.
Здесь мы наталкиваемся на одно из
тех противоречий, которые еще так часто будут встречаться нам впоследствии: существование медицинской школы — школы гуманнейшей из всех наук — немыслимо без попрания
самой элементарной гуманности.
Вскрытие кончилось. В своем эпикризе патолог заявил, что перитонит был, несомненно, вызван поранением кишечника, но что при
той массе сращений и перемычек, которыми изобиловала опухоль, заметить такое поранение было очень нелегко, и в столь тяжелых операциях ни один
самый лучший хирург не может быть гарантирован от несчастных случайностей.
В клиниках, на теоретических лекциях, на вскрытиях, в учебниках — везде было
то же
самое.
И в конце концов, когда, сопоставив добытые данные, профессор пришел к диагнозу: «рак-мозговик левой почки», —
то это
само собою вытекло из всего предыдущего.
Ведь еще несколько лет назад показалась бы нелепостью
самая мысль о
том, что человеческое тело возможно в буквальном смысле видеть насквозь; теперь же, благодаря Рентгену, эта нелепость стала действительностью.
Все мои товарищи испытывали
то же
самое, что я.
Характерно также
то, что в своем распознавании я остановился на
самой редкой из всех болезней, которые можно было предположить. И в моей практике это было не единичным случаем: кишечные колики я принимал за начинающийся перитонит; где был геморрой, я открывал рак прямой кишки и т. п. Я был очень мало знаком с обыкновенными болезнями, — мне прежде всего приходила в голову мысль о виденных мною в клиниках
самых тяжелых, редких и «интересных» случаях.
Тем не менее при распознавании болезней я все-таки еще хоть сколько-нибудь мог чувствовать под ногами почву: диагнозы ставились в клиниках на наших глазах, и если
сами мы принимали в их постановке очень незначительное участие,
то по крайней мере видели достаточно.
Увы, совершенно верно! Для меня это было очень неожиданно… Я, может быть, поступил легкомысленно, обещав с
самого начала быстрое излечение; учебники мои оговаривались, что иногда салициловый натр остается при ревматизме недействительным, но чтоб, раз начавшись, действие его ни с
того ни с сего способно было прекратиться, — этого я совершенно не предполагал. Книги не могли излагать дела иначе, как схематически, но мог ли и я, руководствовавшийся исключительно книгами, быть несхематичным?
Мне
то и дело приходилось становиться в тупик перед
самыми простыми вещами, я не знал и не умел делать
того, что знает любая больничная сиделка.
И я начинал жалеть, что бросил свою практику и приехал в Петербург. Бильрот говорит: «Только врач, не имеющий ни капли совести, может позволить себе самостоятельно пользоваться
теми правами, которые ему дает его диплом». А кто в этом виноват? Не мы!
Сами устраивают так, что нам нет другого выхода, — пускай
сами же и платятся!..
Одних указаний здесь мало; как бы мой руководитель ни был опытен, но главное все-таки я должен приобрести
сам; оперировать твердо и уверенно может только
тот, кто имеет навык, а как получить этот навык, если предварительно не оперировать, — хотя бы рукою нетвердою и неуверенною?
Я не один десяток раз присутствовал при
том, как он делал интубацию, не один десяток раз
сам проделывал ее на фантоме и на трупе.
Глубокая воронка раны
то и дело заливалась кровью, которую сестра милосердия быстро вытирала ватным шариком; на дне воронки кровь пенилась от воздуха, выходившего из разрезанной трахеи;
сама рана была безобразная и неровная, внизу ее зиял ход, проложенный моим расширителем.
«Вы говорите, — писал недавно умерший знаменитый французский хирург Пэан, — вы говорите, что к людям можно применять только
те средства, которые были предварительно испытаны на людях; но ведь это — положение, опровергающее
само себя; если бы, к своему несчастию, медицина вздумала следовать ему,
то она осудила бы себя на
самый прямолинейный эмпиризм, на
самую догматическую традицию.
Я поставил мушку на левом бедре и, удалив таким образом кожицу, шпателем перенес на обнаженное место материи слизистых прыщей и потом наложил корпию, пропитанную
тем же
самым отделением…
Гюббенет заканчивает следующими словами: «Считаю нужным заметить, что, произведя множество неудачных опытов над больными, я был вполне убежден, что встречу
ту же
самую неудачу в отношении здоровых; только на основании этого убеждения я и мог себе позволить произвести описанные опыты».
(Не будем уж говорить о
том, что профессор-специалист не мог не знать об удачных прививках хотя бы Валлера; но и
самим проф.
Доктор Фосс, как и проф. Ге, уверяет, что его жертвы дали на опыт свое согласие. Что это, насмешка?
Самой старшей из девушек было шестнадцать лет! Если согласие даже действительно было дано,
то знали ли эти дети, на что они соглашались, можно ли было придавать какое-нибудь значение их согласию?
То же
самое проделали над собою проф. И. И. Мечников, д-ра Гастерлик и Латапи.
Часовой механизм неизмеримо проще человеческого организма; а между
тем могу ли я взяться за починку часов, если не знаю назначения хотя бы одного,
самого ничтожного, колесика в часах?
Мышьяк признается незаменимым средством при многих кожных болезнях, малокровии, малярии, — и вдруг распространенная, солидная медицинская газета приводит о нем такой отзыв: «
Самое замечательное в истории мышьяка — это
то, что он неизменно пользовался любовью врачей, убийц и барышников…
С
тех пор прошло более двух веков; медицина сделала вперед гигантский шаг, во многом она стала наукой; и все-таки какая еще громадная область остается в ней, где и в настоящее время
самыми лучшими учителями являются Сервантес, Шекспир и Толстой, никакого отношения к медицине не имеющие!
Но этою мыслью о жизненной непригодности теперешней науки я старался скрыть и затемнить от себя другую, слишком страшную для меня мысль: я начинал все больше убеждаться, что
сам я лично совершенно негоден к выбранному мною делу и что, решая отдаться медицине, я не имел
самого отдаленного представления о
тех требованиях, которым должен удовлетворять врач.
В эту пору сомнений и разочарований я с особенною охотою стал уходить в научные занятия. Здесь, в чистой науке, можно было работать не ощупью, можно было точно контролировать и проверять каждый свой шаг; здесь полновластно царили
те строгие естественнонаучные методы, над которыми так зло насмехалась врачебная практика. И мне казалось, — лучше положить хоть один
самый маленький кирпич в здание великой медицинской науки будущего, чем толочь воду в ступе, делая
то, чего не понимаешь.
«Великое учение о непрерывности, — говорит он, — не позволяет нам предположить, чтобы что-нибудь могло явиться в природе неожиданно и без предшественников, без постепенного перехода; неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде,
тою частью мозга, которую мы имеем все основания считать у себя
самих органом сознания.
Они и
сами не могут не сознавать этого, и понятно, с какой радостью должны они приветствовать
тех из людей науки, которые высказываются в их духе.
Но
самое важное — это
то, что без живосечений мы решительно не в состоянии познать и понять живой организм.
Да именно для
того, чтоб быть в состоянии вылечить хотя бы
ту же
самую «простую простуду» (которая, говоря мимоходом, очень не проста).
Когда Гельмгольц открыл свой закон сохранения энергии,
то академия наук, как
сам он рассказывает, признала его работу «бессмысленными и пустыми умствованиями».
Такие переломы относятся к числу так называемых самородных переломов: у мальчика, как впоследствии оказалось, была центральная костномозговая саркома; она разъела изнутри кость и уничтожила ее обычную твердость; достаточно было первого сильного движения, чтобы случился перелом;
тот же
самый перелом
сам собою сделался бы у больного или в клинике, или на возвратном пути домой.
Очевидно, во всем этом крылось какое-то глубокое недоразумение. Медицина не оправдывает ожиданий, которые на нее возлагаются, — над нею смеются, и в нее не верят. Но правильны ли и законны ли
самые эти ожидания? Есть наука об излечении болезней, которая называется медициной; человек, обучившийся этой науке, должен безошибочно узнавать и вылечивать болезни; если он этого не умеет,
то либо
сам он плох, либо его наука никуда не годится.
Не существует хоть сколько-нибудь законченной науки об излечении болезней; перед медициною стоит живой человеческий организм с бесконечно сложною и запутанною жизнью; многое в этой жизни уже понято, но каждое новое открытие в
то же время раскрывает все большую чудесную ее сложность; темным и малопонятным путем развиваются в организме многие болезни, неясны и неуловимы борющиеся с ними силы организма, нет средств поддержать эти силы; есть другие болезни,
сами по себе более или менее понятные; но сплошь да рядом они протекают так скрыто, что все средства науки бессильны для их определения.
Это значит, что врачи не нужны, а их наука никуда не годится? Но ведь есть многое другое, что науке уже понятно и доступно, во многом врач может оказать существенную помощь. Во многом он и бессилен, но в чем именно он бессилен, может определить только
сам врач, а не больной; даже и в этих случаях врач незаменим, хотя бы по одному
тому, что он понимает всю сложность происходящего перед ним болезненного процесса, а больной и его окружающие не понимают.
Люди не имеют даже
самого отдаленного представления ни о жизни своего тела, ни о силах и средствах врачебной науки. В этом — источник большинства недоразумений, в этом — причина как слепой веры во всемогущество медицины, так и слепого неверия в нее. А
то и другое одинаково дает знать о себе очень тяжелыми последствиями.
Многое из
того, что мною рассказано в предыдущих главах, может у людей, слепо верующих в медицину, вызвать недоверие к ней. Я и
сам пережил это недоверие. Но вот теперь, зная все, я все-таки с искренним чувством говорю: я верю в медицину, — верю, хотя она во многом бессильна, во многом опасна, многого не знает. И могу ли я не верить, когда
то и дело вижу, как она дает мне возможность спасать людей, как губят
сами себя
те, кто отрицает ее?
Мое знание часто дает мне возможность
самым незначительным приемом или назначением предотвратить тяжелую болезнь, и чем невежественнее люди,
тем ярче бросается в глаза все значение моего знания.
Именно потому, что
сами мы скрываем от людей истинные размеры доступного нам знания, к нам и возможно
то враждебно-ироническое чувство, которое мы повсюду возбуждаем к себе.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по
тому, что мы видели в университетских клиниках. Но в жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко всем остальным она являлась лишь теоретическою наукою о
том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; а
то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на деле, было не чем иным, как
самым бесстыдным поруганием медицины.
Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки — и неверным голосом,
сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления — это
то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.
Все яснее и неопровержимее для меня становилось одно: медицина не может делать ничего иного, как только указывать на
те условия, при которых единственно возможно здоровье и излечение людей; но врач, — если он врач, а не чиновник врачебного дела, — должен прежде всего бороться за устранение
тех условий, которые делают его деятельность бессмысленною и бесплодною; он должен быть общественным деятелем в
самом широком смысле слова, он должен не только указывать, он должен бороться и искать путей, как провести свои указания в жизнь.
В
том, чтобы каждую болезнь убить в организме при
самом ее зарождении или, еще лучше, совсем не допустить ее до человека.
Если это действительно так,
то мы имеем здесь дело с громадным переворотом в
самых основах медицины: вместо
того чтобы спешить выгнать из него уже внедрившуюся болезнь, медицина будет делать из человека борца, который
сам сумеет справляться с грозящими ему опасностями.