Неточные совпадения
Я пошел к профессору-терапевту.
Не высказывая своих подозрений, я просто рассказал ему все, что со мною делается. По мере того как я
говорил, профессор все больше хмурился.
Голосовая вибрация грудной клетки на больной стороне оказывается ослабленною; это обстоятельство с такою же верностью, как если бы я видел все собственными глазами,
говорит мне, что выпот находится
не в легких, а в полости плевры.
Я перебирал в памяти всевозможные заболевания печени и
не мог остановиться ни на одном; всего естественнее было поставить новое заболевание в связи с существовавшею уже болезнью; при дизентерии иногда встречаются нарывы печени, но против нарыва
говорила нормальная температура.
— Вот, доктор, вы
говорили, что скоро все пройдет, — сказала она. — У меня все
не проходит, а, напротив, становится все хуже. Такие страшные боли, — господи! Я и
не думала, что возможны такие страдания!
Я
говорил окружавшим: «Поставьте больному клизму, положите припарку» и боялся, чтоб меня
не вздумали спросить: «А как это нужно сделать?» Таких «мелочей» нам
не показывали: ведь это — дело фельдшеров, сиделок, а врач должен только отдать соответственное приказание.
И я начинал жалеть, что бросил свою практику и приехал в Петербург. Бильрот
говорит: «Только врач,
не имеющий ни капли совести, может позволить себе самостоятельно пользоваться теми правами, которые ему дает его диплом». А кто в этом виноват?
Не мы! Сами устраивают так, что нам нет другого выхода, — пускай сами же и платятся!..
—
Не волнуйтесь, все идет хорошо, — спокойно
говорил Стратонов, осторожно захватывая окровавленную фасцию своим пинцетом рядом с моим. — Крючки!.. Вот она, щитовидная железа, отделите фасцию!.. Тупым путем идите!.. Так, хорошо!..
Я ввел в разрез расширитель. Слава богу, сейчас конец! Но из-под расширителя
не было слышно того характерного шипящего шума, который
говорит о свободном выходе воздуха из трахеи.
«Хороший хирург анатомического театра, —
говорит он, —
не всегда будет хорошим госпитальным хирургом.
Я перечитывал свой рецепт, — и эти восклицательные знаки смотрели на меня задорно и вызывающе, словно
говорили: «Да, давать человеку больше шести десятых грамма наперстянки нельзя, если
не хочешь отравить его, — а ты назначаешь количество в тринадцать раз более дозволенного!»
Вот что, напр.,
говорит такой авторитетный специалист по данному предмету, как уже упомянутый нами Нейсер: «Я,
не колеблясь, заявляю, что по своим последствиям гоноррея есть болезнь несравненно более опасная (ungleich schlimmere), чем сифилис, и думаю, что в этом со мною согласятся особенно все гинекологи» [Prof. Al. Neisser.
«Читая эти два описания, —
говорит профессор В. А. Манассеин, —
не знаешь, чему более дивиться: тому ли хладнокровию, с которым экспериментатор дает сифилису развиться порезче для большей ясности картины и «чтобы показать больного большему числу врачей», или же той начальнической логике, в силу которой подчиненного можно подвергнуть тяжкой, иногда смертельной болезни, даже
не спросив его согласия.
(
Не будем уж
говорить о том, что профессор-специалист
не мог
не знать об удачных прививках хотя бы Валлера; но и самим проф.
Но уже и приведенные, мне кажется, с достаточною убедительностью
говорят за то, что опыты эти
не представляют собою чего-то исключительного и случайного; они производятся систематически, о них сообщают спокойно,
не боясь суда ни общественной совести, ни своей, — сообщают так, как будто речь идет о кроликах или собаках.
Декарт смотрел на животных как на простые автоматы — оживленные, но
не одушевленные тела; по его мнению, у них существует исключительно телесное, совершенно бессознательное проявление того, что мы называем душевными движениями. Такого же мнения был и Мальбранш. «Животные, —
говорит он, — едят без удовольствия, кричат,
не испытывая страдания, они ничего
не желают, ничего
не знают».
«Великое учение о непрерывности, —
говорит он, —
не позволяет нам предположить, чтобы что-нибудь могло явиться в природе неожиданно и без предшественников, без постепенного перехода; неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде, тою частью мозга, которую мы имеем все основания считать у себя самих органом сознания.
Да именно для того, чтоб быть в состоянии вылечить хотя бы ту же самую «простую простуду» (которая,
говоря мимоходом, очень
не проста).
Профессор
говорил еще долго, но я его уже
не слушал. Сообщение его как бы столкнуло меня с неба, на которое меня вознесли мои тогдашние восторги перед успехами медицины. Я думал: «Наш профессор — европейски известный специалист, всеми признанный талант, тем
не менее даже и он
не гарантирован от таких страшных ошибок. Что же ждет в будущем меня, ординарнейшего, ничем
не выдающегося человека?»
И только я поднес к ее лицу маску с хлороформом, только она вдохнула его — один-единственный раз, — и лицо ее посинело, глаза остановились, пульс исчез; самые энергичные меры оживления
не повели ни к чему; минуту назад она
говорила, волновалась, глаза блестели страхом и жизнью, — и уже труп!..
Английский хирург Джемс Педжет
говорит в своей лекции «о несчастиях в хирургии»: «Нет хирурга, которому
не пришлось бы в течение своей жизни один или несколько раз сократить жизнь больным, в то время как он стремился продолжить ее.
В обществе к медицине и врачам распространено сильное недоверие. Врачи издавна служат излюбленным предметом карикатур, эпиграмм и анекдотов. Здоровые люди
говорят о медицине и врачах с усмешкою, больные, которым медицина
не помогла,
говорят о ней с ярою ненавистью.
Мне
не раз случалось таким тоном
говорить о медицине; все, что я рассказывал, была правда, но всегда после подобных разговоров мне становилось совестно; эту правду я оценивал, становясь на точку зрения своих слушателей, в душе же у меня, несмотря на все, отношение к медицине было серьезное и полное уважения.
Многое из того, что мною рассказано в предыдущих главах, может у людей, слепо верующих в медицину, вызвать недоверие к ней. Я и сам пережил это недоверие. Но вот теперь, зная все, я все-таки с искренним чувством
говорю: я верю в медицину, — верю, хотя она во многом бессильна, во многом опасна, многого
не знает. И могу ли я
не верить, когда то и дело вижу, как она дает мне возможность спасать людей, как губят сами себя те, кто отрицает ее?
«Я
не верю в вашу медицину», —
говорит дама. Во что же, собственно, она
не верит? В то, что возможно в два дня «перервать» коклюш, или в то, что при некоторых глазных болезнях своевременным применением атропина можно спасти человека от слепоты? Ни в два дня, ни в три недели невозможно перервать коклюш, но несколькими каплями атропина можно сохранить человеку зрение, и тот, кто
не «верит» в это, подобен скептику,
не верящему, чтоб где-нибудь на свете мужики
говорили по-французски.
Вначале я был настолько наивен и молодо-прямолинеен, что, при настойчивом требовании,
говорил больному правду; только постепенно я понял, что в действительности значит, когда больной хочет правды, уверяя, что
не боится смерти; это значит: «если надежды нет, то лги мне так, чтоб я ни на секунду
не усомнился, что ты
говоришь правду».
Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки — и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю,
говорю им, что главное условие для выздоровления — это то, чтобы прачка
не мочила себе рук, ломовой извозчик
не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют, что дела своего бросить
не могут, потому что им нужно есть.
И вот жизнь
говорит: «Ты, крепкий человек с сильными мышцами, зорким глазом и чутким ухом, выносливый, сам от себя во всем зависящий, — ты мне
не нужен и обречен на уничтожение…»
А между тем, носи у женщины сама стыдливость другой характер, — и
не было бы этой дикой ломки и вызванной ею опустошенности. В Петербурге я был однажды приглашен к заболевшей курсистке. Все симптомы
говорили за брюшной тиф; селезенку еще можно было прощупать сквозь рубашку, но, чтоб увидеть розеолы, необходимо было обнажить живот. Я на мгновение замялся, — мне до сих пор тяжело и неловко предъявлять такие требования.
Когда миссионеры раздавали платки индейцам Ориноко, предлагая им покрывать тело, женщины бросали или прятали платок,
говоря: «Мы
не покрываемся, потому что нам стыдно».
Все наше воспитание направлено к тому, чтоб сделать для нас наше тело позорным и постыдным; на целый ряд самых законных отправлений организма, предуказанных природою, мы приучены смотреть
не иначе, как со стыдом; obscoenum est dicere, facere non obscoenum (
говорить позорно, делать
не позорно), — характеризует эти отправления Цицерон.
— Ред.] есть один замечательный очерк, в котором он выводит интеллигентную русскую девушку; пошловатый любитель «науки страсти нежной» стоит перед этой девушкой в полном недоумении; она свободно и
не стесняясь
говорит с ним «в терминах научного материализма» о зачатии, о материнстве, — «и в то же время ни одни мужские губы
не касались даже ее руки!..»
Бюффон
говорит: «Мы
не настолько развращены и
не настолько невинны, чтобы ходить нагими».
— Нет, я
не то… Ну, простите, я сама
не знаю, что
говорю! — нервно оборвала себя Екатерина Александровна.
Мне становилось все противнее смотреть на это веселое, равнодушное лицо, слушать этот тон, каким
говорят только с маленькими детьми. Ведь тут целая трагедия: полгода назад мать, случайно вошедши к сестре, вырвала из ее рук морфий, которым она хотела отравиться, чтоб
не жить недужным паразитом… И вот этот противный тон, эта развязность, показывающая, как мало дела всем посторонним до этой трагедии.
— Прямо
не понимаю!.. Что такое, господи!.. Она — жена моего товарища; я у них живу в нахлебниках… Вечером приехала с мужем из гостей, шутила, смеялась. А сейчас муж будит меня,
говорит: помирает; послал за вами… Отчего это случилось, положительно
не могу определить!
— Да,
говорит, его д-р N. лечил… Скажите, пожалуйста, доктор, отчего среди врачей так много бессердечных, корыстолюбивых людей? Этот д-р N. приехал раз, осмотрел Васю; приглашаю его во второй раз, — я,
говорит, уж знаю его болезнь, могу и так,
не видя, прописать вам рецепт…
— Я, —
говорю, — уж знаю болезнь вашего мальчика, могу и так,
не видя, прописать вам рецепт…
Поступок доктора Проценко был возмутителен, — об этом
не может быть и спору; но ведь интересна и психология публики, горячо поаплодировавшей обвинительному приговору — и спокойно разошедшейся после этого по домам; расходясь, она
говорила о жестокосердном корыстолюбии врачей, но ей и в голову
не пришло хоть грошом помочь тому бедняку, из-за которого был осужден д-р Проценко. Я представляю себе, что этот бедняк умел логически и последовательно мыслить. Он подходит к первому из публики и
говорит...
Упомянутая касса — касса взаимопомощи, и составляется из ежегодных взносов членов кассы, которые одни только и имеют право на пособие. Общество, которому служат врачи, к этой кассе, разумеется, никакого касательства
не имеет и
не хочет иметь. Заражайтесь и калечьте себя на работе для нас, а раз вы выбыли из строя, то помогайте себе сами. Размеры назначенных пособий в приведенных выдержках
говорят сами за себя, какую помощь может оказывать своим членам касса.
Анри Беранже в своей статье «Интеллигентный пролетариат во Франции»
говорит: «Целая половина парижских врачей находится в положении,
не достигающем уровня безбедного существования; большая же часть этой половины в действительности нищенствует, — нищенствует в буквальном смысле этого слова, так как представители этой профессии нередко ночуют в ночлежных домах.
— Прежде всего ложитесь и
не разговаривайте! — прервал я его. — Вам ни одного слова
не следует
говорить. И
не волнуйтесь, — это вовсе
не опасно.