Неточные совпадения
Единственное мое преимущество, —
что я еще не успел стать человеком профессии и
что для меня еще ярки и сильны те впечатления,
к которым со временем невольно привыкаешь.
Действительно, некоторые из товарищей довольно долго не могли привыкнуть
к виду анатомического театра, наполненного ободранными трупами с мутными глазами, оскаленными зубами и скрюченными пальцами; одному товарищу пришлось даже перейти из-за этого на другой факультет: он стал страдать галлюцинациями, и ему казалось по ночам,
что из всех углов комнаты
к нему ползут окровавленные руки, ноги и головы.
Я присматривался
к нему с тяжелым, неприязненным чувством; это был у них второй ребенок, — значит, он знал,
что жене его предстоят все эти муки, и все-таки пошел на это…
Как ни берегись, а может быть, через год в это время я уже буду лежать, пораженный pemphigo foliaceo; вся кожа при этой болезни покрывается вялыми пузырями; пузыри лопаются и обнажают подкожный слой, который больше не зарастает; и человек, лишенный кожи, не знает, как сесть, как лечь, потому
что самое легкое прикосновение
к телу вызывает жгучие боли.
Но спустя некоторое время я стал замечать,
что со мною творится что-то неладное: появилась общая вялость и отвращение
к труду, аппетит был плох, меня мучила постоянная жажда; я начал худеть; по телу то там, то здесь стали образовываться нарывы; мочеотделение было очень обильное; я исследовал мочу на сахар, — сахара не оказалось.
Я пошел
к профессору-терапевту. Не высказывая своих подозрений, я просто рассказал ему все,
что со мною делается. По мере того как я говорил, профессор все больше хмурился.
Впрочем, привычка эта вырабатывается скорее,
чем можно бы думать, и я не знаю случая, чтобы медик, одолевший препаровку трупов, отказался от врачебной дороги вследствие неспособности привыкнуть
к стонам и крови. И слава богу, разумеется, потому
что такое относительное «очерствение» не только необходимо, но прямо желательно; об этом не может быть и спора. Но в изучении медицины на больных есть другая сторона, несравненно более тяжелая и сложная, в которой далеко не все столь же бесспорно.
Прочитав анамнез, студент подошел
к больной и дотронулся до закутывавшего ее плечи платка, показывая жестом,
что нужно раздеться.
— Одевайтесь, — сказал, наконец, профессор. — Трудно еще, господа, сказать что-нибудь определенное, — обратился он
к нам, вымыв руки и вытирая их полотенцем. — Вот
что, голубушка, — приходите-ка
к нам еще раз через неделю.
— Совершенно верно. Но ответьте мне вот на
что: если бы вам предстояло нечто подобное, — только представьте себе это ясно, — пошли ли бы вы
к нам?
Вот
что, например, говорит известный немецкий гинеколог, профессор Гофмейер: «Преподавание в женских клиниках более,
чем где-либо, затруднено естественною стыдливостью женщин и вполне понятным отвращением их
к демонстрациям перед студентами.
Как этот диагноз ни будь тонок, все-таки по существу дела он сводится лишь
к мольеровскому: «Они вам скажут по-латыни,
что ваша дочь больна».
У моей больной опухоль живота — вот все,
что я могу сказать, если хочу отнестись
к делу сколько-нибудь добросовестно; вырабатывать же из себя шарлатана я не имею никакого желания и не стану «уверенно» объявлять,
что имею дело с гидронефрозом, зная,
что это легко может оказаться и саркомой, и эхинококком, и
чем угодно.
Пришло время демонстрировать мою больную. Ее внесли на носилках в аудиторию. Меня вызвали
к ней. Я прочел анамнез больной и изложил,
что́ нашел у ней при исследовании.
Отношение мое
к медицине резко изменилось. Приступая
к ее изучению, я ждал от нее всего; увидев,
что всего медицина делать не может, я заключил,
что она не может делать ничего; теперь я видел, как много все-таки может она, и это «многое» преисполняло меня доверием и уважением
к науке, которую я так еще недавно презирал до глубины души.
Чем дальше шло теперь мое знакомство с медициной, тем больше она привлекала меня
к себе.
То,
что в течение последнего курса я начинал сознавать все яснее, теперь встало предо мною во всей своей наготе: я, обладающий какими-то отрывочными, совершенно неусвоенными и непереваренными знаниями, привыкший только смотреть и слушать, а отнюдь не действовать, не знающий, как подступиться
к больному, я — врач,
к которому больные станут обращаться за помощью!
Я откровенно рассказывал ему о своих недоумениях и ошибках, советовался обо всем,
чего не понимал, даже таскал его
к своим пациентам; с чисто отеческою отзывчивостью Иван Семенович всегда был готов прийти ко мне на помощь и своими знаниями, и опытностью, и всем,
чем мог.
Мать почти молилась на меня и горько жалела,
что не позвала меня
к двум умершим детям: тогда бы и те остались живы.
Теперь, когда я проходил мимо трактира, меня так и тянуло в него: мне казалось высшим блаженством подойти
к ярко освещенной стойке, уставленной вкусными закусками, и выпить рюмку-другую водки; странно,
что меня, полуголодного и вовсе не алкоголика, главным образом привлекала именно водка, а не закуски.
У нас в больнице долгое время каждое мое назначение, каждый диагноз строго контролировались старшим ординатором; где я ни работал, меня допускали
к лечению больных, а тем более
к операциям, лишь убедившись на деле, а не на основании моего диплома,
что я способен действовать самостоятельно.
Вот
что, например, рассказывает один русский врач-путешественник о знаменитом Листере, творце антисептики: «Листер слишком близко принимает
к сердцу интересы своего больного и слишком высоко ставит свою нравственную ответственность перед каждым оперируемым.
Прежде
чем обращаться
к человеку, — разве у нас нет существ, которые должны иметь в наших глазах меньше цены и на которых позволительно применять свои первые попытки?
Я поступил вполне добросовестно. Но у меня возник вопрос: на ком же это должно выясниться? Где-то там, за моими глазами, дело выяснится на тех же больных, и, если средство окажется хорошим… я благополучно стану применять его
к своим больным, как применяют теперь такое ценное, незаменимое средство, как кокаин. Но
что было бы, если бы все врачи смотрели на дело так же, как я?
И вот
к человеку подходят только с известною возможностью,
что применяемое средство поможет ему или не повредит; тут всегда больший или меньший риск, расчеты могут не оправдаться, и притом это не всегда сразу делается очевидным: клиническое наблюдение трудно и сложно; часто бывает,
что средство долго производит благоприятное впечатление, а затем оказывается,
что это было лишь результатом самовнушения.
Между тем она внушала всем такое недоверие,
что врачи называли ее «убийственною» операцией, а судебные прокуроры прямо заявляли о необходимости привлекать подобных операторов
к суду.
Первая моя попытка потерпела полную неудачу; не только у других, но и во мне самом она усиливала опасение,
что я иду по дороге
к довольно-таки незавидной известности.
Пока я ставлю это правилом лишь для самого себя, я нахожу его хорошим и единственно возможным; но когда я представляю себе,
что правилу этому станут следовать все, я вижу,
что такой образ действий ведет не только
к гибели медицины, но и
к полнейшей бессмыслице.
«Вы говорите, — писал недавно умерший знаменитый французский хирург Пэан, — вы говорите,
что к людям можно применять только те средства, которые были предварительно испытаны на людях; но ведь это — положение, опровергающее само себя; если бы,
к своему несчастию, медицина вздумала следовать ему, то она осудила бы себя на самый прямолинейный эмпиризм, на самую догматическую традицию.
С тяжелым чувством приступаю я
к этой главе, но
что делать? Из песни слова не выкинешь.
Заметим,
что уже более двадцати пяти лет назад Неггерат доказал,
к каким тяжелым и серьезным последствиям, особенно у женщин, ведет та «невинная» гоноррея, о которой невежды и до сих пор еще говорят с улыбкой; в науке на этот счет разногласий давно уже нет.
Впрочем, и сам Бумм в предисловии
к своей работе заявляет,
что «гоноррейное заражение составляет одну из самых важных причин тяжелых заболеваний половых органов» [Ibid., p.
Теперь мне следовало бы перейти
к прививкам мягкой язвы, но на них я останавливаться не буду; во-первых, прививки эти по своим последствиям сравнительно невинны; исследователь привьет больному язву на плечо, бедро или живот и через неделю залечит; во-вторых, прививки мягкой язвы так многочисленны,
что описанию их пришлось бы посвятить несколько печатных листов; такие прививки делали Гунтер, Рикор, Ролле, Бюзене, Надо, Кюллерье, Линдвурм, де-Лука, Маннино, В. Бек, Штраус, Гюббенет, Бэреншпрунг, Дюкре, Крефтинг, Спичка и многие, многие другие.
Причиной этой ошибки было то,
что Рикор, совершивший бесчисленное количество прививок венерическим больным, не решался экспериментировать над здоровыми [По этому поводу совершенно справедливо замечает Ринекер: «Непонятно, почему Рикор с таким безусловным порицанием относится
к прививкам здоровым людям; при массе его опытов не могло же ему остаться неизвестным,
что и прививки больным не особенно редко опасны для них».
Доклад Жибера вызвал в академии бурные и продолжительные прения, в них горячее участие принял Рикор, который упрямо, несмотря на всю очевидность, отрицал до тех пор заразительность вторичного сифилиса; в конце концов Рикор был принужден сознаться,
что ошибался, и присоединился
к мнению о заразительности вторичного сифилиса.
От сотни-другой этих героев заключать о геройстве врачебного сословия вообще столь же несправедливо, как из вышеприведенных опытов над больными делать заключение,
что так относятся
к своим больным врачи вообще.
Что, в сущности, понимаю я в больном человеке, если не понимаю всего, как могу я
к нему подступиться?
Так же, как при первом моем знакомстве с медициной, меня теперь опять поразило бесконечное несовершенство ее диагностики, чрезвычайная шаткость и неуверенность всех ее показаний. Только раньше я преисполнялся глубоким презрением
к кому-то «им», которые создали такую плохую науку; теперь же ее несовершенство встало передо мною естественным и неизбежным фактом, но еще более тяжелым,
чем прежде, потому
что он наталкивался на жизнь.
Она сообщила мне,
что хотела бы завещать свой дом подруге, без завещания же все перейдет
к ее единственному законному наследнику — брату, выжиге и плуту, который взял у нее по-родственному, без расписки, все ее деньги, около шести тысяч, и потом отказался возвратить.
И я особенно сильно чувствую всю тяжесть этого состояния, когда с зыбкой и в то же время вязкой почвы эмпирии перехожу на твердый путь науки; я вскрываю полость живота, где очень легко может произойти гнилостное заражение брюшины; но я знаю,
что делать для избежания этого: если я приступлю
к операции с прокипяченными инструментами, с тщательно дезинфицированными руками, то заражения не должно быть.
А относительно настоящего можно лишь повторить то,
что сказал когда-то средневековый арабский писатель Аерроес: «Честному человеку может доставлять наслаждение теория врачебного искусства, но его совесть никогда не позволит ему переходить
к врачебной практике, как бы обширны ни были его познания».
Но этою мыслью о жизненной непригодности теперешней науки я старался скрыть и затемнить от себя другую, слишком страшную для меня мысль: я начинал все больше убеждаться,
что сам я лично совершенно негоден
к выбранному мною делу и
что, решая отдаться медицине, я не имел самого отдаленного представления о тех требованиях, которым должен удовлетворять врач.
Ту больную с аневризмой, о которой я рассказывал, я исследовал вполне добросовестно, применил
к этому исследованию все,
что требуется наукой, и тем не менее грубо ошибся.
«В молодости, — рассказывает он в своих посмертных записках, — я был безжалостен
к страданиям. Однажды, я помню, это равнодушие мое
к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так,
что я, с ножом в руках, обратившись
к ассистировавшему мне товарищу, невольно воскликнул...
«Вивисекция, — заявляет мистрисс Мона Кэрд, — есть главный враг науки, которая всегда учила,
что законы природы гармоничны и не терпят противоречий; но если эти законы не терпят противоречий, то как возможно, чтоб то,
что в нравственном отношении несправедливо, было в научном отношении справедливо, чтоб то,
что жестоко и неправедно, могло вести
к миру и здоровью?» (The sanctuary of mercy. 1899, p. 6).
Предварительные опыты на животных представляют хоть некоторую гарантию в том,
что новое средство не будет дано человеку в убийственной дозе и
что хирург не приступит
к операции совершенно неопытным.
Не простой случайностью является далее то обстоятельство,
что преступные опыты над людьми особенно многочисленны именно в области венерических болезней,
к которым животные совершенно невосприимчивы.
В 1883 году прусское правительство, под влиянием агитации антививисекционистов, обратилось
к медицинским факультетам с запросом о степени необходимости живосечений; один выдающийся немецкий физиолог вместо ответа прислал в министерство «Руководство
к физиологии» Германа, причем в руководстве этом он вычеркнул все те факты, которых без живосечений было бы невозможно установить; по сообщению немецких газет, «книга Германа вследствие таких отметок походила на русскую газету, прошедшую сквозь цензуру: зачеркнутых мест было больше,
чем незачеркнутых».
Повторяю, смеяться над противниками живосечения нельзя, мучения животных при вивисекциях действительно ужасны, и сочувствие этим мукам — не сантиментальность, но нужно помнить,
что мимо живосечения нет пути
к созданию научной медицины, которая будет излечивать людей.
Но вот в семидесятых годах в глухом немецком городке Вольштейне никому не ведомый молодой врач Роберт Кох путем опытов над животными подробнейшим образом изучает биологию сибиреязвенной палочки и этим своим исследованием прокладывает широкие пути
к только
что народившейся чрезвычайно важной науке — бактериологии.