Неточные совпадения
Если б не эта тарелка, да не прислоненная
к постели только
что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать,
что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Дело в том,
что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал
к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
— Вон, вон, — говорил он, — все подметено, прибрано, словно
к свадьбе…
Чего еще?
— Вот еще выдумал
что — уйти! Поди-ка ты лучше
к себе.
—
Что! Наладили свое: «Переезжайте, говорят, нам нужно квартиру переделывать». Хотят из докторской и из этой одну большую квартиру сделать,
к свадьбе хозяйского сына.
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел
к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали,
чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
Он повернул голову
к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался,
что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец,
что не разбрасывается, не продает ничего…
—
Что вы, какой холод! Я не думал
к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез
к себе. Я за вами, Илья Ильич.
— Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили,
что едем обедать
к Овчинину, а потом в Екатерингоф…
—
К губернатору,
что ли, написать! — в раздумье говорил Илья Ильич.
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию
к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
— Здравствуй, земляк, — отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую руку
к Обломову. —
Что ты это лежишь по сю пору, как колода?
— Только вот троньте! — яростно захрипел он. —
Что это такое? Я уйду… — сказал он, идучи назад
к дверям.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь
к Алексееву в то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь?
Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе говорят! Смотри же, чтоб
к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Ну, я пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а
к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот
что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре?
К каким знакомым ходишь? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня,
к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь!
Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты
что здесь платишь?
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно
что дача.
Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю
к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром
что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия,
что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово
к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи
к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар,
что ли. Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Ну,
чего вам? — спросил он, обращаясь
к Тарантьеву.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее,
чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился
к поприщу,
к роли — прежде всего, разумеется, в службе,
что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности
к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Он полагал,
что чиновники одного места составляли между собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях,
что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и
что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами
к нехождению в должность.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого,
что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего
к ним навстречу, видят не только почтение
к себе, но даже ревность, а иногда и способности
к службе.
Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает,
что сталось бы с ним, если б он попался
к строгому и взыскательному!
Но это все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце,
что иным даже и удается совершить, часто
к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Впрочем, он никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому,
что к сближению с женщинами ведут большие хлопоты. Обломов больше ограничивался поклонением издали, на почтительном расстоянии.
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он
к ней привык; не приходило ему тоже в голову,
что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость;
что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он
к этому привык и не пугался.
Случается и то,
что он исполнится презрения
к людскому пороку, ко лжи,
к клевете,
к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Наружно он не выказывал не только подобострастия
к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не
к Илье Ильичу собственно, а ко всему,
что носит имя Обломова,
что близко, мило, дорого ему.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность
к себе, и привык
к ней, считая также, с своей стороны,
что это не может и не должно быть иначе; привыкши же
к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своем равнодушии
к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
И так Обломов мешал Захару жить тем,
что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь
к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то
к куме, то в кухню, то в лавочку, то
к воротам.
Наконец обратился
к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел,
что дорого, и, отложив это до другого времени, перешел
к цветникам и оранжереям.
Лицо Обломова вдруг облилось румянцем счастья: мечта была так ярка, жива, поэтична,
что он мгновенно повернулся лицом
к подушке. Он вдруг почувствовал смутное желание любви, тихого счастья, вдруг зажаждал полей и холмов своей родины, своего дома, жены и детей…
Он пошептал и переставил слова: вышло,
что который относится
к этажу — опять неловко. Кое-как переправил и начал думать, как бы избежать два раза
что.
— Отчего не переехать! Ты так легко судишь об этом! — говорил Обломов, оборачиваясь с креслами
к Захару. — Да ты вникнул ли хорошенько,
что значит переехать — а? Верно, не вникнул?
Захар вдруг смутился, не зная,
чем он мог подать барину повод
к патетическому восклицанию и жесту. Он молчал.
Захар, чувствуя неловкость от этого безмолвного созерцания его особы, делал вид,
что не замечает барина, и более, нежели когда-нибудь, стороной стоял
к нему и даже не кидал в эту минуту своего одностороннего взгляда на Илью Ильича.
Как не приберешь гривен да пятаков
к рукам, так и табаку не на
что купить, и куму нечем попотчевать!
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то
что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать
что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще
к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
В ноябре начинается снег и мороз, который
к Крещенью усиливается до того,
что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.
Не всякий и сумеет войти в избу
к Онисиму; разве только
что посетитель упросит ее стать
к лесу задом, а
к нему передом.
Он бросился от нее
к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и,
чего Боже сохрани! — в овраг.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие
к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце,
что глазам больно.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется
к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают,
что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы,
что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки
к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости,
что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает,
что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает,
что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе
к чаю, от чая
к обеду;
что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи,
что и было сделано
к концу того же месяца.
Услыхав,
что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет
к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой,
что «этакого молодца надо посадить в острог».