Неточные совпадения
На пороге стоял человек в пиджаке, с рыжею бородкою; лицо его
было смертельно бледно и искажено ужасом. Это
был мещанин-сапожник, отец умершей девочки; он шел в покойницкую узнать,
когда можно одевать умершую, ошибся дверью и попал в секционную.
Мне кровь бросилась в лицо: это
был первый случай,
когда перед нами вывели молодую пациентку.
Я сидел весь красный, стараясь не смотреть на больную; мне казалось, что взгляды всех товарищей устремлены на меня;
когда я поднимал глаза, передо мною
было все то же гордое, холодное, прекрасное лицо, склоненное над бледною грудью: как будто совсем не ее тело ощупывали эти чужие мужские руки.
Было ли во мне какое-нибудь сладострастное чувство в то время,
когда больная обнажалась на наших глазах?
Было, но очень мало: главное, что
было, — это страх его. Но потом, дома, воспоминание о происшедшем приняло тонкосладострастный оттенок, и я с тайным удовольствием думал о том, что впереди предстоит еще много подобных случаев.
И я старался прочесть на ее красивом, почти еще детском лице всю историю ее пребывания в нашей клинике, — как возмутилась она,
когда впервые
была принуждена предстать перед всеми нагою, и как ей пришлось примириться с этим, потому что дома нет средств лечиться, и как постепенно она привыкла.
Хирург заметно волновался: он нервно крутил усы и притворно скучающим взглядом блуждал по рядам студентов;
когда профессор-патолог отпускал какую-нибудь шуточку, он спешил предупредительно улыбнуться; вообще в его отношении к патологу
было что-то заискивающее, как у школьника перед экзаменатором. Я смотрел на него, и мне странно
было подумать, — неужели это тот самый грозный NN., который таким величественным олимпийцем глядит в своей клинике?
Все это приходилось воспринимать совершенно механически: желание продумать воспринятое, остановиться на том или другом падало под напором сыпавшихся все новых и новых знаний; и эти новые знания приходилось складывать в себе так же механически и утешаться мыслью: «потом,
когда у меня
будет больше времени, я все это обдумаю и приведу в порядок».
Однажды, месяца через два после начала моей практики, я получил приглашение приехать к жене одного суконного фабриканта; это
был первый случай,
когда меня позвали в богатый дом: до того времени практика моя ограничивалась ремесленниками, мелкими торговцами, офицерскими вдовами и т. п.
Когда меня спрашивали, какого вкуса
будет прописываемое мною лекарство, я не знал, что ответить, потому что сам не только никогда не пробовал его, но даже не видал.
Теперь,
когда я проходил мимо трактира, меня так и тянуло в него: мне казалось высшим блаженством подойти к ярко освещенной стойке, уставленной вкусными закусками, и
выпить рюмку-другую водки; странно, что меня, полуголодного и вовсе не алкоголика, главным образом привлекала именно водка, а не закуски.
Когда, усталый и разбитый, я возвращался домой после бессонного дежурства и ломал себе голову, чего бы попитательнее купить себе на восемь копеек для обеда, меня охватывали злоба и отчаяние: неужели за весь свой труд я не имею права
быть хоть сытым?
Как же в данном случае следует поступать? Ведь я не решил вопроса, — я просто убежал от него. Лично я мог это сделать, но что
было бы, если бы так поступали все? Один старый врач, заведующий хирургическим отделением N-ской больницы, рассказывал мне о тех терзаниях, которые ему приходится переживать,
когда он дает оперировать молодому врачу: «Нельзя не дать, — нужно же и им учиться, но как могу я смотреть спокойно,
когда он, того и гляди, заедет ножом черт знает куда?!»
Но нужно ли приводить еще ссылки в доказательство истины, что, не имея опыта, нельзя стать опытным оператором? Где же тут выход? С точки зрения врача, можно еще примириться с этим: «все равно, ничего не поделаешь». Но
когда я воображаю себя пациентом, ложащимся под нож хирурга, делающего свою первую операцию, — я не могу удовлетвориться таким решением, я сознаю, что должен
быть другой выход во что бы то ни стало.
И в результате получилось бы вот что: практическая медицина впала бы в полное окоченение вплоть до того далекого времени,
когда человеческий организм
будет совершенно познан наукою и
когда действие применяемого нового средства
будет заранее предвидеться во всех его подробностях.
Может
быть, от всего этого урагана для нас останется много ценных средств, но ужас берет,
когда подумаешь, какою ценою это
будет куплено, и жутко становится за больных, которые, как бабочки на огонь, неудержимо, часто вопреки убеждению врачей, стремятся навстречу этому урагану.
И я особенно сильно чувствую всю тяжесть этого состояния,
когда с зыбкой и в то же время вязкой почвы эмпирии перехожу на твердый путь науки; я вскрываю полость живота, где очень легко может произойти гнилостное заражение брюшины; но я знаю, что делать для избежания этого: если я приступлю к операции с прокипяченными инструментами, с тщательно дезинфицированными руками, то заражения не должно
быть.
«
Когда физиология, — говорит Клод Бернар, — даст все, чего мы вправе от нее ждать, то она превратится в медицину, ставшую теоретическою наукою; и из этой теории
будут выводиться, как и в других науках, необходимые применения, т. е. прикладная, практическая медицина».
За эту мысль я хватался каждый раз,
когда уж слишком жутко становилось от той непроглядной тьмы, действовать в которой я
был обречен несовершенством своей науки.
Когда медицина станет наукой, — единой, всеобщей и безгрешной, то оно так и
будет; тогда обыкновенный средний человек сможет
быть врачом.
Когда читаешь эту речь, оторопь берет от той груды лжи и подтасовок, которыми она полна, и невольно задаешь себе вопрос: может ли
быть жизненным учение, которому приходится прибегать к такому беззастенчивому обману публики?
Когда люди поймут, чем они жертвуют, отнимая у науки право живосечений, агитация антививисекционистов
будет обречена на полное бесплодие. На одном собрании противников живосечений манчестерский епископ Мургаус заявил, что он предпочитает сто раз умереть, чем спасти свою жизнь ценою тех адских мук, которые причиняются животным при живосечениях. Сознательно идти на такое самопожертвование способно лишь очень ничтожное меньшинство.
Вскоре мое мрачное настроение понемногу рассеялось: пока я
был в университете, мне самому ни в чем не приходилось нести ответственности. Но
когда я врачом приступил к практике,
когда я на деле увидел все несовершенство нашей науки, я почувствовал себя в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают, что идут над пропастью, а я каждую минуту жду, что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.
Вначале я
был настолько наивен и молодо-прямолинеен, что, при настойчивом требовании, говорил больному правду; только постепенно я понял, что в действительности значит,
когда больной хочет правды, уверяя, что не боится смерти; это значит: «если надежды нет, то лги мне так, чтоб я ни на секунду не усомнился, что ты говоришь правду».
Недавно в одной статье о задачах медицины в будущем я встретил следующие рассуждения: «Оградить организм от той разнообразной массы ядов, которые беспрерывно в него вносятся микробами, можно бы лишь тогда,
когда бы
был открыт один общий антитоксин для ядов, выделяемых всеми видами микробов.
Когда я читаю о дикарях, об их выносливости, о тонкости их внешних чувств, меня охватывает тяжелая зависть, и я не могу примириться с мыслью, — неужели, действительно, необходимо и неизбежно
было потерять нам все это?
Когда к таитянам приехал натуралист Коммерсон со своим слугою, таитяне повели носами, обнюхали слугу и объявили, что он — не мужчина, а женщина; это, действительно,
была возлюбленная Коммерсона, Жанна Барэ, сопровождавшая его в кругосветном плавании в костюме слуги-мужчины.
Я пошел домой за инструментами и перевязочным материалом… Боже мой, какая нелепость! Целый месяц в двух шагах от нее
была помощь, — и какое-то дикое, уродливое чувство загородило ей эту помощь, и только теперь она решилась перешагнуть через преграду, — теперь,
когда, может
быть, уж слишком поздно…
Я вышел возмущенный. Горе их
было, разумеется, вполне законно и понятно: но чем заслужил я такое отношение к себе? Они видели, как я
был к ним внимателен, — и хоть бы искра благодарности! Когда-то в мечтах я наивно представлял себе подобные случаи в таком виде: больной умирает, но близкие видят, как горячо и бескорыстно относился я к нему, и провожают меня с любовью и признательностью.
— Доктор, голубчик! Дорогой! — в экстазе твердила мать. — Вы понимаете ли, что вы для меня сделали?.. Нет, вы не поймете!.. Господи, как мне вам сказать?..
Когда я
буду умирать, у меня в голове один вы
будете! Вы не знаете, я дала обет Скорбящей Божьей Матери… Как мне вас отблагодарить, я навеки ваша должница неоплатная!.. Доктор!.. Простите…
Тяжелые больные особенно поучительны для врача; раньше я не понимал, как могут товарищи мои по больнице всего охотнее брать себе палаты с «интересными» труднобольными, я, напротив, всячески старался отделываться от таких больных; мне
было тяжело смотреть на эти иссохшие тела с отслаивающимся мясом и загнивающею кровью, тяжело
было встречаться с обращенными на тебя надеющимися взглядами,
когда так ничтожно мало можешь помочь.
Я замечаю, как все больше начинаю привыкать к страданиям больных, как в отношениях с ними руководствуюсь не непосредственным чувством, а головным сознанием, что держаться следует так-то. Это привыкание дает мне возможность жить и дышать, не
быть постоянно под впечатлением мрачного и тяжелого; но такое привыкание врача в то же время возмущает и пугает меня, — особенно тогда,
когда я вижу его обращенным на самого себя.
Мне представлялось, что так у меня на глазах умерла моя жена, — и в это время искать какие-то три рубля, чтоб заплатить врачу! Да
будь все врачи ангелами, одно это оплачивание их помощи в то время,
когда кажется, что весь мир должен замереть от горя, — одно это способно внушить к ним брезгливое и враждебное чувство. Такое именно чувство, глядя на себя со стороны, я и испытывал к себе.
С грозным, пристальным и беспощадным вниманием следят они за каждым шагом врача: «служи обществу»,
будь героем и подвижником, не смей пользоваться «непонятным обычаем» отдыхать; а
когда ты истреплешься или погибнешь на работе, то нам до тебя нет никакого дела.
Недавно рано утром меня разбудили к больному, куда-то в один из пригородов Петербурга. Ночью я долго не мог заснуть, мною овладело странное состояние: голова
была тяжела и тупа, в глубине груди что-то нервно дрожало, и как будто все нервы тела превратились в туго натянутые струны;
когда вдали раздавался свисток поезда на вокзале или трещали обои, я болезненно вздрагивал, и сердце, словно оборвавшись, вдруг начинало быстро биться. Приняв бромистого натра, я, наконец, заснул; и вот через час меня разбудили.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, //
Когда б в моей лишь
было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом //
Быть чувства мелкого рабом?
Порой дождливою намедни // Я, завернув на скотный двор… // Тьфу! прозаические бредни, // Фламандской школы пестрый сор! // Таков ли
был я, расцветая? // Скажи, фонтан Бахчисарая! // Такие ль мысли мне на ум // Навел твой бесконечный шум, //
Когда безмолвно пред тобою // Зарему я воображал // Средь пышных, опустелых зал… // Спустя три года, вслед за мною, // Скитаясь в той же стороне, // Онегин вспомнил обо мне.
И скоро звонкий голос Оли // В семействе Лариных умолк. // Улан, своей невольник доли, //
Был должен ехать с нею в полк. // Слезами горько обливаясь, // Старушка, с дочерью прощаясь, // Казалось, чуть жива
была, // Но Таня плакать не могла; // Лишь смертной бледностью покрылось // Ее печальное лицо. //
Когда все вышли на крыльцо, // И всё, прощаясь, суетилось // Вокруг кареты молодых, // Татьяна проводила их.
Но вот уж близко. Перед ними // Уж белокаменной Москвы, // Как жар, крестами золотыми // Горят старинные главы. // Ах, братцы! как я
был доволен, //
Когда церквей и колоколен, // Садов, чертогов полукруг // Открылся предо мною вдруг! // Как часто в горестной разлуке, // В моей блуждающей судьбе, // Москва, я думал о тебе! // Москва… как много в этом звуке // Для сердца русского слилось! // Как много в нем отозвалось!
Быть можно дельным человеком // И думать о красе ногтей: // К чему бесплодно спорить с веком? // Обычай деспот меж людей. // Второй Чадаев, мой Евгений, // Боясь ревнивых осуждений, // В своей одежде
был педант // И то, что мы назвали франт. // Он три часа по крайней мере // Пред зеркалами проводил // И из уборной выходил // Подобный ветреной Венере, //
Когда, надев мужской наряд, // Богиня едет в маскарад.