Неточные совпадения
Само здоровье наше — это не спокойное состояние организма; при глотании, при дыхании в нас ежеминутно проникают мириады бактерий, внутри нашего тела непрерывно образуются самые сильные яды; незаметно для нас
все силы нашего организма ведут отчаянную борьбу с вредными веществами и влияниями, и мы никогда не можем считать себя обеспеченными от того, что, может быть, вот в эту самую минуту сил организма не хватило, и наше
дело проиграно.
Это
все тоже было «нормально»!.. И
дело тут не в том, что «цивилизация» сделала роды труднее: в тяжелых муках женщины рожали всегда, и уж древний человек был поражен этой странностью и не мог объяснить ее иначе, как проклятьем бога.
У меня на левой руке под мышкою находилась небольшая родинка; ни с того ни с сего она вдруг начала расти, стала болезненной; я боялся верить глазам, но она с каждым
днем увеличивалась и становилась
все болезненнее; опухоль достигла величины лесного ореха.
То и
дело мне теперь приходилось узнавать вещи, которые
все больше колебали во мне уважение и доверие к медицине.
У моей больной опухоль живота — вот
все, что я могу сказать, если хочу отнестись к
делу сколько-нибудь добросовестно; вырабатывать же из себя шарлатана я не имею никакого желания и не стану «уверенно» объявлять, что имею
дело с гидронефрозом, зная, что это легко может оказаться и саркомой, и эхинококком, и чем угодно.
Он шел к ним медленно и осторожно, как слепой, идущий по обрывистой горной тропинке, ни одного самого мелкого признака он не оставил без строгого и внимательного обсуждения; чтоб объяснить какой-нибудь ничтожный симптом, на который я и внимания-то не обратил, он ставил вверх
дном весь огромный арсенал анатомии, физиологии и патологии; он сам шел навстречу
всем противоречиям и неясностям и отходил от них, лишь добившись полного их объяснения…
С каждым
днем моей практики передо мною
все настойчивее вставал вопрос: по какому-то невероятному недоразумению я стал обладателем врачебного диплома, — имею ли я на этом основании право считать себя врачом? И жизнь с каждым разом
все убедительнее отвечала мне: нет, не имею!
Я вышел, как убитый;
дело было ясно: своими втираниями я разогнал из железы гной по
всему телу, и у мальчика начиналось общее гноекровие, от которого спасения нет.
Больной прожил еще полторы недели; каждый
день у него появлялись
все новые и новые нарывы — в суставах, в печени, в почках… Мучился он безмерно, и единственное, что оставалось делать, это впрыскивать ему морфий. Я посещал больного по нескольку раз в
день. При входе меня встречали страдальческие глаза ребенка на его осунувшемся, потемневшем лице; стиснув зубы, он
все время слабо и протяжно стонал. Мать уже знала, что надежды нет.
Поскольку в этом отношении
дело касалось разного рода назначений, то
все шло легко и просто: я делал назначения, и, если они оказывались неразумными, старший товарищ указывал мне на это, и я исправлял свои ошибки.
У оперированной образовался дифтерит раны. Повязку приходилось менять два раза в
день, температура
все время была около сорока. В громадной гноящейся воронке раны трубка не могла держаться плотно; приходилось туго тампонировать вокруг нее марлею, и тем не менее трубка держалась плохо. Перевязки делал Стратонов.
В мою палату был положен на второй
день болезни старик-штукатур;
все его правое легкое было поражено сплошь; он дышал очень часто, стонал и метался; жена его сообщила, что он с детства сильно пьет. Случай был подходящий, и я назначил больному наперстянку по Петреску.
На следующий
день больному стало хуже; он тупо смотрел на меня потускневшими глазами, кончик его носа посинел, пульс был по-прежнему частый, и появились перебои. Отчего это
все, — от наперстянки или несмотря на нее? У больного сердце было слабое, и явления могли обусловливаться естественным процессом, с которым наперстянка еще не успела справиться.
Через два
дня старик умер при
все усиливающейся сердечной слабости и оглушении.
Со смутным чувством стыда и страха перечитывал я скорбный лист умершего: подробное изо
дня в
день описание течения
все ухудшающейся болезни, рецепты, усеянные восклицательными знаками, и в конце — лаконическая приписка дежурного врача: «В два часа ночи больной скончался»…
Я поступил вполне добросовестно. Но у меня возник вопрос: на ком же это должно выясниться? Где-то там, за моими глазами,
дело выяснится на тех же больных, и, если средство окажется хорошим… я благополучно стану применять его к своим больным, как применяют теперь такое ценное, незаменимое средство, как кокаин. Но что было бы, если бы
все врачи смотрели на
дело так же, как я?
Правда, по словам Бумма, в его опытах «были приняты
все (?) меры предосторожности против заражения половых органов», но
дело в том, что эти «
все» меры крайне ненадежны.
Комиссия, назначенная Парижской медицинской академией, исследовала д-ра Линдемаиа, и вот как описывает она его состояние устами своего докладчика Бэгена: «Обе руки (от плеч до ладоней) покрыты язвами; многие язвы слились: вокруг них острое и болезненное воспаление; нагноение очень обильно;
дно большинства язв сероватого цвета; в общности
все эти повреждения, говоря языком хирургии, имеют очень дурной вид.
Но этою мыслью о жизненной непригодности теперешней науки я старался скрыть и затемнить от себя другую, слишком страшную для меня мысль: я начинал
все больше убеждаться, что сам я лично совершенно негоден к выбранному мною
делу и что, решая отдаться медицине, я не имел самого отдаленного представления о тех требованиях, которым должен удовлетворять врач.
Понять
всю тяжесть и сложность
дела, к каждому новому больному относиться с неослабевающим сознанием новизны и непознанности его болезни, непрерывно и напряженно искать и работать над собою, ничему не доверять, никогда не успокаиваться.
Вскоре мое мрачное настроение понемногу рассеялось: пока я был в университете, мне самому ни в чем не приходилось нести ответственности. Но когда я врачом приступил к практике, когда я на
деле увидел
все несовершенство нашей науки, я почувствовал себя в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают, что идут над пропастью, а я каждую минуту жду, что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.
Многое из того, что мною рассказано в предыдущих главах, может у людей, слепо верующих в медицину, вызвать недоверие к ней. Я и сам пережил это недоверие. Но вот теперь, зная
все, я все-таки с искренним чувством говорю: я верю в медицину, — верю, хотя она во многом бессильна, во многом опасна, многого не знает. И могу ли я не верить, когда то и
дело вижу, как она дает мне возможность спасать людей, как губят сами себя те, кто отрицает ее?
Все это так далеко от того простого исполнения предписаний медицины, в котором, как я раньше думал, и заключается
все наше
дело!
Этому я могу помочь, этому нет; а
все они идут ко мне,
все одинаково хотят быть здоровыми, и
все одинаково вправе ждать от меня спасения. И так становятся понятными те вопли отчаянной тоски и падения веры в свое
дело, которыми полны интимные письма сильнейших представителей науки. И чем кто из них сильнее, тем ярче осужден чувствовать свое бессилие.
Но перед таким своим бессилием постепенно пришлось смириться: полная неизбежность всегда несет в себе нечто примиряющее с собою. Все-таки наука дает нам много силы, и с этой силою можно сделать многое. Но с чем невозможно было примириться, что
все больше подтачивало во мне удовлетворение своею деятельностью, — это то, что имеющаяся в нашем распоряжении сила на
деле оказывалась совершенно призрачною.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому, что мы видели в университетских клиниках. Но в жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко
всем остальным она являлась лишь теоретическою наукою о том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; а то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на
деле, было не чем иным, как самым бесстыдным поруганием медицины.
Все яснее и неопровержимее для меня становилось одно: медицина не может делать ничего иного, как только указывать на те условия, при которых единственно возможно здоровье и излечение людей; но врач, — если он врач, а не чиновник врачебного
дела, — должен прежде
всего бороться за устранение тех условий, которые делают его деятельность бессмысленною и бесплодною; он должен быть общественным деятелем в самом широком смысле слова, он должен не только указывать, он должен бороться и искать путей, как провести свои указания в жизнь.
И вот является медицина и
все силы кладет на то, чтобы помешать этому
делу жизни.
— Батюшка-доктор,
все соромилась девка, — вздохнула старуха. — Месяц целый хворает, — думала, бог даст, пройдет: сначала вот какой
всего желвачок был… Говорила я ей: «Танюша, вон у нас доктор теперь живет,
все за него бога молят, за помощь его, — сходи к нему». — «Мне, — говорит, — мама, стыдно…» Известно, девичье
дело, глупое… Вот и долежалась!
С тщательностью судебного следователя он приводит в качестве обвинительных документов
все назначения и рецепты врачей и тем самым, помимо своей воли, наглядно удостоверяет для всякого, понимающего
дело, совершенную правильность
всех назначений.
Я ответил, что покамест наверное ничего еще нельзя сказать, что кризис будет
дней через пять-шесть. Для меня началось ужасное время. Мать и дочь не могли допустить и мысли, чтоб их мальчик умер; для его спасения они были готовы на
все. Мне приходилось посещать больного раза по три в
день; это было совершенно бесполезно, но они своею настойчивостью умели заставить меня.
Кризис был очень тяжелый. Мальчик два
дня находился между жизнью и смертью.
Все это время я почти не уходил от Декановых. Два раза был консилиум. Мать выглядела совсем как помешанная.
— Нет. Вероятнее
всего, через день-другой пройдет, хотя, впрочем, может образоваться и нарыв.
Я видел, как с каждым
днем все холоднее встречают меня и муж, и жена, как
все больше сгущается атмосфера какого-то прямо отвращения ко мне.
Нужно ко
всему этому привыкнуть, не нужно тяготиться таким отношением, потому что это лежит в самой сути
дела.
Но вот выдается редкий
день, когда у тебя
все благополучно: умерших нет, больные
все поправляются, отношение к тебе хорошее, — и тогда, по неожиданно охватившему тебя чувству глубокого облегчения и спокойствия, вдруг поймешь, в каком нервно-приподнятом состоянии живешь
все время.
«Больной», с которым я имею
дело как врач, — это нечто совершенно другое, чем просто больной человек, — даже не близкий, а хоть сколько-нибудь знакомый; за этих я способен болеть душою, чувствовать вместе с ними их страдания; по отношению же к первым способность эта
все больше исчезает; и я могу понять одного моего приятеля-хирурга, гуманнейшего человека, который, когда больной вопит под его ножом, с совершенно искренним изумлением спрашивает его...
Я не узнал ее, так она похудела и побледнела; глаза стали большие, окруженные синевою, с странным нервным блеском; прежде энергичная, полная жажды
дела, она была теперь вяла и равнодушна ко
всему.
Мне становилось
все противнее смотреть на это веселое, равнодушное лицо, слушать этот тон, каким говорят только с маленькими детьми. Ведь тут целая трагедия: полгода назад мать, случайно вошедши к сестре, вырвала из ее рук морфий, которым она хотела отравиться, чтоб не жить недужным паразитом… И вот этот противный тон, эта развязность, показывающая, как мало
дела всем посторонним до этой трагедии.
И опять
все в его тоне говорило, что профессор каждый
день видит десятки таких плачущих и что для него эти слезы — просто капли соленой воды, выделяемые из слезных железок расшатанными нервами.
Сганарель в мольеровском «Le médecin malgré lui» [«Лекарь поневоле» (франц.) — Ред.] говорит: «Я нахожу, что ремесло врача — самое выгодное из
всех: делаешь ли ты свое
дело хорошо или худо, тебе всегда одинаково платят.
Поведение коммерсанта поразило меня и заставило сильно задуматься; оно было безобразно и бессмысленно, а между тем в основе его лежал именно тот возвышенный взгляд на врача, который целиком
разделял и я. По мнению коммерсанта, врач должен стыдиться — чего? Что ему нужно есть и одеваться и что он требует вознаграждения за свой труд! Врач может
весь свой труд отдавать обществу даром, но кто же сами-то эти бескорыстные и самоотверженные люди, которые считают себя вправе требовать этого от врача?
Я согласился, что это очень нехорошо. Осмотрел мальчика, назначил лечение, ухожу. Мать провожает меня, благодарит и… ничего! Пожала руку, «очень вам благодарна», — только и
всего.
Дня через три является снова звать меня.
После него осталась вдова, дети; ни до них, ни до него никому нет
дела. Город за окнами шумел равнодушно и суетливо, и, казалось, устели он
все улицы трупами, — он будет жить
все тою же хлопотливою, сосредоточенною в себе жизнью, не отличая взглядом трупов от камней мостовой…
Это ведет к конкуренции между врачами, в которой худшие из них не брезгуют никакими средствами, чтоб отбить пациента у соперника: приглашенные к больному, такие врачи первым
делом раскритикуют
все назначения своего предшественника и заявят, что «так недолго было и уморить больного»; последние страницы
всех газет кишат рекламами таких врачей, и их фамилии стали известны каждому не менее фамилии вездесущего Генриха Блокка; более ловкие искусно пускают в публику через газетных хроникеров и интервьюеров известия о совершаемых ими блестящих операциях и излечениях и т. п.
С другой стороны, немало врачей, убедившись в трудности и необеспеченности своей профессии, поступают в чиновники или берутся за какое-либо другое
дело; по-видимому, число их
все растет.
В утреннем тумане передо мной тянулся громадный город; высокие здания, мрачные и тихие, теснились друг к другу, и каждое из них как будто глубоко ушло в свою отдельную, угрюмую думу. Вот оно, это грозное чудовище! Оно требует от меня
всех моих сил,
всего здоровья, жизни, — и в то же время страшно, до чего ему нет
дела до меня!.. И я должен ему покоряться, — ему, которое берет у меня
все и взамен не дает ничего!
— Боже мой, боже мой, как жизнь скоро-то сломала! — с всхлипывающим вздохом произнесла женщина. — Я вам скажу, господин доктор, ведь он нисколько себя не жалеет; как жил-то? Придет с работы, сейчас за книги,
всю ночь сидит или по
делам бегает… Ведь на одного человека ему силы отпущено, не на двух!..