Неточные совпадения
— Как это? Всякий
день перебирай
все углы? — спросил Захар. — Да что ж это за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
— Конечно, вы;
все дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите на целый
день, так и уберу.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает
все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось
дело где-нибудь; после отыщется.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для
всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских
днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще
всего я ратую за реальное направление в литературе.
— О каких
делах? Не знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во
все глаза.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал
все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит
дело на половине или примется за него с конца и так
все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных
делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки
всех этих подьячих старого времени.
Но
все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя
все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе
всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к
делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением
дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от
всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе
дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
— Да что ж мне до
всего до этого за
дело? — сказал с нетерпением Обломов. — Я туда не перееду.
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет:
все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий
день буду заходить…
Но
дни шли за
днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и
все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в
делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом
всё требовали скоро,
все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем
вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но он жестоко разочаровался в первый же
день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета,
все смущались,
все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а
все просит.
Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты;
всем вы: и одному чиновнику и
всем вместе.
Пуще
всего он бегал тех бледных, печальных
дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым
днем все крепче и постояннее водворялся в своей квартире.
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится,
все готовит ясные
дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные
дни, бегут — и
все течет жизнь,
все течет,
все ломка да ломка.
Один Захар, обращающийся
всю жизнь около своего барина, знал еще подробнее
весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином
дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый
день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся
всё ясные
дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— Хорошо, хорошо, — заговорил доктор, — это не мое
дело; мой долг сказать вам, что вы должны изменить образ жизни, место, воздух, занятие —
все,
все.
— И так не вникнул! — смиренно отвечал Захар, готовый во
всем согласиться с барином, лишь бы не доводить
дела до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки.
— Вот у вас
все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, —
дня в три не разберутся,
все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Ты
все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным
делом не занимался.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь
день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься,
все думаешь, как бы лучше… а о ком?
— Да как это язык поворотился у тебя? — продолжал Илья Ильич. — А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по
делам! Мужики тебе в пояс;
все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он
все еще недоволен, в «другие» пожаловал! Вот и награда! Славно барина честит!
«Ведь и я бы мог
все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же
все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает,
все видит, до
всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на
дне и березовая роща —
все как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина
дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на
весь край известная мера электричества.
После чая
все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым
дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где
все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют
всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе
всего, что существует на самом
деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх
дном весь дом.
От этого и диван в гостиной давным-давно
весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то
деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота
все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот
всё стареемся: не то что год на год,
день на
день не приходится! Зачем это так? То ли бы
дело, если б каждый
день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
И письмо с очками было спрятано под замок.
Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой
день у
всех только и разговора было что о письме.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему
все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким
делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему
все равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
— Платье несу к портнихе; послала щеголиха-то моя: вишь, широко! А как станем с Дуняшей тушу-то стягивать, так руками после
дня три делать ничего нельзя:
все обломаешь! Ну, мне пора. Прощайте, пока.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать
дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на
все четыре стороны.
— В самом
деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на
все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои
дела, что в Обломовке?
— Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый
день со
всех сторон только и слышишь об этом.
— Тарантьев, Иван Герасимыч! — говорил Штольц, пожимая плечами. — Ну, одевайся скорей, — торопил он. — А Тарантьеву скажи, как придет, — прибавил он, обращаясь к Захару, — что мы дома не обедаем, и что Илья Ильич
все лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет
дела, и что видеться с ним не удастся…
Дела-то своего нет, они разбросались на
все стороны, не направились ни на что.
— Ни за что; не то что тебе, а
все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли
дело в банк?
«
Вся жизнь есть мысль и труд, — твердил ты тогда, — труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое
дело».
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом
деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка.
Все знаю,
все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в
день, как у других, и пылает жарко, и
все кипит, движется в ярком полудне, и потом
все тише и тише,
все бледнее, и
все естественно и постепенно гаснет к вечеру.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные
дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными
днями, лето — гуляньями и
всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…