Неточные совпадения
«Я
был потрясен даже до того, что обыкновенное
человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, т. е. когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и пр. — даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне горю» («Подросток»).
Поистине, человек — это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана, и ничто
человеческое мне не чуждо. Говорит он это по поводу полученного им ревматизма. Но не только подверженность ревматизму, — в человеке вообще нет ничего, что
было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, — говорит Иван, — что, если дьявол не существует, и, стало
быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию».
В сумеречной глубине души
человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и
есть он сам.
«Рассудок, господа, — пишет подпольный человек, —
есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок
есть только рассудок, а хотение
есть проявление всей жизни, т. е. всей
человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями.
Натура
человеческая действует вся целиком, всем, что в ней
есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет…
Дело, оказывается, много сложнее, чем казалось раньше.
Суть не в том, что какая-то воображаемая черта мешает «самостоятельному хотению» единой
человеческой души.
Суть в том, что черта эта вовсе не воображаемая. Она глубоким разрезом рассекает надвое саму душу человека, а с нею вместе и «самостоятельное хотение».
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в
человеческий рост, и мы там всю жизнь
будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь».
«Не веруй я в жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может
быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы
человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
«Обливаясь глупыми слезами своими, — говорит Великий Инквизитор, — люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими
будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа
человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отмстит за него».
Геффдинг говорит в своей «Философии религии»: «Некогда религия
была тем огненным столпом, который шествовал впереди
человеческого рода, указывая ему путь в его великом историческом шествии. Теперь она все более и более превращается в лазарет, следующий за походом, подбирающий усталых и раненых».
«Среди тех ничтожно-мелких искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это
человеческое чувство подавило все и царило над всем их искусственным лепетом. Шутки
были невеселы, новости неинтересны, оживление, очевидно, поддельно. Казалось, и огни свечей сосредоточены
были только на этих двух счастливых лицах».
Упав на колени перед постелью, он держал перед губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Прокофьевны, как огонек над светильником, колебалась жизнь
человеческого существа, которого никогда прежде не
было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя,
будет жить и плодить себе подобных.
И средь молчания послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это
был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового
человеческого существа».
Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе
было больше уважения к свободной
человеческой душе, если бы развод не
был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может
быть места для «отмщения».
Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа
человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа
человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может
быть еще судей окончательных, а
есть тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам».
Сам судья
человеческий должен знать о себе, что весы и мера в руках его
будут нелепостью, если сам он не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу — к милосердию и любви.
Может
быть, наибольшая упадочность
человеческого рода сказывается именно в этой поразительной неспособности его даже представить себе какое-нибудь счастье. «Лучше
быть несчастным человеком, чем счастливой свиньей». Мы так усвоили этот миллевский афоризм, что не можем мыслить счастье иначе, как в качестве предиката к свинье, и, выговаривая слова афоризма, понимаем под ними другое: «Лучше
быть несчастным человеком, чем счастливым… человеком».
Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от
человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь
была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости.
«Чувство и созерцание не
были еще в то время раздроблены на куски, в здоровой
человеческой силе еще не произошло едва исцелимого разобщения.
Эти «садики Адониса» — вот
была человеческая жизнь, — непрочная, скоропреходящая, обреченная на быстрое увядание.
В первобытные времена человек
был еще вполне беспомощен перед природою, наступление зимы обрекало его, подобно животным или нынешним дикарям, на холод и голодание; иззябший, с щелкающими зубами и подведенным животом, он жил одним чувством — страстным ожиданием весны и тепла; и когда приходила весна, неистовая радость охватывала его пьяным безумием. В эти далекие времена почитание страдальца-бога, ежегодно умирающего и воскресающего, естественно вытекало из внешних условий
человеческой жизни.
Глубокая пропасть ложится теперь между телом
человеческим и душою. Для Эмпедокла тело — только «мясная одежда» души. Божественная душа слишком благородна для этого мира видимости; лишь выйдя из него, она
будет вести жизнь полную и истинную. Для Пифагора душа сброшена на землю с божественной высоты и в наказание заключена в темницу тела. Возникает учение о переселении душ, для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».
Самое высшее проявление полноты
человеческого здоровья и силы Ницше видел в эллинской трагедии. Но лучше, чем на чем-либо ином, можно видеть именно на трагедии, какой сомнительный, противожизненный характер носила эта полнота жизни, сколько внутреннего бессилия и глубокой душевной надломленности
было в этом будто бы героическом «пессимизме силы». Скажем прямо: во всей литературе мира мы не знаем ничего столь антигероического, столь нездорового и упадочного, как эллинская трагедия.
Пусть мрачна жизнь, пусть дремуча, как первобытный лес, все-таки в ней всегда
есть просветы и прорывы, в которые может устремиться не мирящаяся с судьбою
человеческая воля.
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни стало! Радостью и счастьем должен
был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего
человеческого. Не верь жизни! Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
А между тем в той же грандиозной борьбе крохотного эллинского народа с могучей Персией — мало ли в ней
было того, что могло бы исполнить дух как раз великой веры в жизнь и в силу
человеческого духа, веры в преодолимость грозных наджизненных сил?
Но силою и величием
человеческого духа оно преодолено;
есть страдания,
есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая душу радость борьбы, освящение и утверждение жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «на свете нет ничего страшного».
Ах, вся твоя жизнь,
О, род
человеческий, —
Какое ничтожество!
Казаться счастливыми, —
Вам счастие большее
Доступно ли, смертные?
Казаться, — не
быть, —
И то на мгновение.
«Религия Диониса — религия мистическая, — говорит Вячеслав Иванов, — и душа мистики
есть обожествление человека, через благодатное ли приближение божества к
человеческой душе, доходящее до полного их слияния, или через внутреннее прозрение на истинную и непреходящую сущность «я».
Дух
есть желудок… Так вот оно что! Вот к чему сводятся все великие томления и искания духа, таинственные бездны жизни и ее потрясающие ужасы! Да ведь это, пожалуй, совсем то же самое, что у Мечникова: человеку нужно вырезать толстую и слепую кишку, кормить его простоквашею с болгарскими бациллами, — и он станет «оптимистом». Какая пошлость! Декадент презрительно кривит губы и ополчается на защиту великих запросов и переживаний
человеческого духа.
Сверхчеловек и
есть эта единичная совершенная личность, которая вырастет на почве
человеческого разложения, как пышный цветок на плодородном перегное. Высшее счастье и высшее призвание человека — стремиться стать таким перегноем, чтоб сделать возможным грядущего сверхчеловека. В этом — новая мораль, к которой зовет людей разрушитель морали Ницше.