Неточные совпадения
Но пустая
форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная
жизнь — рай?
«Высочайшая минута» проходит. Возвращается ненавистное время — призрачная, но неотрывно-цепкая
форма нашего сознания. Вечность превращается в жалкие пять секунд, высшая гармония
жизни исчезает, мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает другая вечность — холодная и унылая «вечность на аршине пространства». И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы, дни и годы этой летаргической вечности.
Нельзя оставаться в
жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня
формы.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех
формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
Иногда положительно начинает казаться, что Толстой сознательно рисует «смысл добра» в таких уродливых
формах, что он как будто прямо хочет сказать читателю: нет, смысл
жизни — в чем угодно, только не в добре!
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу
жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека… Та самая
форма силы
жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению
жизни, — в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет
жизнь.
Глубокая и таинственная серьезность «живой
жизни»,
форма проявления ее в том светлом существе, которое называется человеком, счастье в его отличии от удовольствия, уплощение и омертвение
жизни, когда дело ее берется творить живой мертвец, — все эти стороны художественного жизнепонимания Толстого особенно ярко и наглядно проявляются в отношении его к любви между мужчиной и женщиной.
Он требовал от семейной
жизни только тех удобств домашнего обеда; хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних
форм, которые определялись общественным мнением.
О будущей
жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной
формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и человек не уничтожается, но только изменяется.
Если есть в душе
жизнь, если есть в ней, в той или другой
форме, живое ощущение связи с общею
жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
Так посреди мира мучений спокойно живет в своей отдельности человек, доверчиво опираясь на principium individuationis, на восприятие
жизни в
формах времени и пространства: безграничный мир, всюду исполненный страдания, в бесконечном прошедшем, в бесконечном будущем, ему чужд, даже кажется ему фантазией; действительно для него только одно — узкое настоящее, ближайшие цели, замкнутые горизонты.
Мы действительно становимся на краткие мгновения самим Первосущим и чувствуем его неукротимое желание и жажду бытия: борьба, мучение, уничтожение явления кажутся нам теперь необходимыми при этом избытке бесчисленных, врывающихся в
жизнь форм бытия, при этой чрезмерной плодовитости мировой Воли.
Грандиознейшую картину избытка сил и оргийного безумия, вероятно, представлял мир в те отдаленные времена, когда еще молода была наша планета, и в неуверенных, непрочных и неумелых
формах на ней только еще начинала созидаться
жизнь.
Наконец, и сама трагедия — эта
форма наивысшего будто бы утверждения
жизни — начинает по временам вызывать в Ницше «старые сомнения о влиянии искусства».
Жизни тут быть не может, может быть только тот суррогат
жизни, тот недовершенный Дионис, имя которому — культ мгновения, в какой бы
форме он ни выражался — в декадентски ли утонченном упоении красотою острых мигов, или в ординарнейшем, грубом пьянстве.
«Наша мысль, в своей чисто логической
форме, не способна представить себе действительную природу
жизни, — говорит Бергсон. —
Жизнь создала ее в определенных обстоятельствах для воздействия на определенные предметы; мысль — только проявление, один из видов
жизни, — как же может она охватить
жизнь?.. Наш ум неисправимо самонадеян; он думает, что по праву рождения или завоевания, прирожденно или благоприобретено, он обладает всеми существенными элементами для познания истины».
Неточные совпадения
Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им
форму, и эта
форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей
жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
В его будущей супружеской
жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние
формы, казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на
жизнь других.
В его методическом уме ясно сложились определенные
формы народной
жизни, выведенные отчасти из самой народной
жизни, но преимущественно из противоположения.
Самгин чувствовал себя отвратительно. Одолевали неприятные воспоминания о
жизни в этом доме. Неприятны были комнаты, перегруженные разнообразной старинной мебелью, набитые мелкими пустяками, которые должны были говорить об эстетических вкусах хозяйки. В спальне Варвары на стене висела большая фотография его, Самгина, во фраке, с головой в
форме тыквы, — тоже неприятная.
— Гуманизм во всех его
формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями от Фурье, Кропоткина, Маркса и других апостолов бессилия и ужаса пред
жизнью.