Неточные совпадения
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е. не
то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а
то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол,
где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место,
где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В
том и пройдет наша взаимная любовь».
«
Где это, — подумал Раскольников, —
где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь тысячу лет, вечность, —
то лучше так жить, чем сейчас умирать.
С
тем же наслаждением Раскольников дергает звонок в квартире,
где убил старуху, жадно прислушивается к жестяным звукам, возбуждая подозрение столяров. С
тем же наслаждением тянется в цепкие лапы сладострастного хихикающего Порфирия.
— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо,
то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Мы видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там,
где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить
тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен».
То же и относительно Подростка.
«Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до
того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем,
где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется».
Тем более ненадежен разум, когда он берется решать основные вопросы жизни. Все, чем жива жизнь, для Толстого лежит на каком-то совсем другом уровне, а не на
том,
где люди оперируют словами и оформленными мыслями.
— Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье — в любви,
то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет, и мне нужен свет, —
то как же я не пойду туда,
где свет?
И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны: как рожала? Чем была больна?
Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб: так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и
те же были их интересы. Приятнее всего Дарье Александровне было
то, что она ясно видела, как все эти женщины любовались более всего
тем, как много было у нее детей, и как они хороши».
Как видим, даже злоба — и
та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области,
где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
И странно сказать: рассказ относится к эпохе первых веков христианства — к
той кипучей, напряженной эпохе,
где было столько огня, вдохновения, восторженно-радостного страдальчества и самоотречения, столько жизни.
Смысл жизни заключается для Толстого не в добре, а в самой жизни. Точнее — жизнь, живая жизнь лежит для него вообще в другой плоскости, не в
той,
где возможен самый вопрос о «смысле».
« — Грех?
Где грех? — решительно спросил старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. На
то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми».
— Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, — сказала Наташа
тем же шепотом, хотя и музыка кончилась, — а я знаю, наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были и от этого все помним.
Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на
том, на чем обычно кончают ее певцы любви.
Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, — как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
На
том месте,
где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения, и по звуку, выходившему оттуда.
И вот соприкасаются друг с другом два совершенно различных духовных мира. Соединяются не две одинаковые силы, а происходит взаимодействие двух сил качественно различных. Мысль мужская погружается в золотистую, неразличимую
тьму женского и в таинственном отражении возвращается оттуда просветленною, углубленною и очищенною. И кто определит —
где тут и какова доля работы каждой из сил?
И в наизаконнейшем браке они с Вронским будут
теми же любовниками,
та же между ними будет внешняя любовь,
где самым важным остается чувственное наслаждение, красота, «круглые колени» и «выпуклые бедра»,
та темная арцыбашевщина, которая в самой себе несет гибель, взаимную ненависть и разъединение.
Никогда этот мистический ужас смерти не ложится прочным гнетом на душу Толстого. Только на мгновение смерть способна смять его душу
тем же животным испугом, с каким лошадь шарахается от трупа. Вспомним для примера сцену в «Детстве и отрочестве»,
где Николенька с воплем ужаса бросается прочь от трупа матери.
— Да,
где он? — подумал опять князь Андрей, глядя на левую сторону дороги, и сам
того не зная, не узнавая его, любовался
тем дубом, которого он искал.
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей,
где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за себя
то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой
того, что есть… На все смотрю, как мертвый, —
то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде».
Во всем он находит это благообразие, подчеркивает его для себя; а на
то,
где благообразия нет, бессознательно закрывает глаза. Француз заказал Каратаеву сшить ему рубаху и требует оставшихся обрезков, но потом, устыдившись, возвращает обрезки Каратаеву.
И щекотливой этой
темы Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и «благообразно». Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. «Мальчику нельзя без этого». И
где тогда весь
тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.
Мы созерцаем страдания и гибель Прометея или Эдипа, и это созерцание вырывает нас из нашего оргиастического самоуничтожения; частная картина мук гибнущего героя заслоняет от нас общность
того, что нас заставила почувствовать дионисическая музыка: там,
где прежде мы как бы слышали глухие вздохи из самого средоточия бытия,
где, казалось, мы должны были погибнуть в судорожном напряжении всех чувств, и лишь немногое еще связывало нас с этим существованием, — там мы теперь видим и слышим только страдания и стоны данных героев — Прометеев, Эдипов.
В эту основную поэму о гневе Ахиллеса последующие певцы вставляли новые стихи, новые эпизоды, целые песни, и в конце концов поэма разрослась в
то неуклюжее целое, которое представляет из себя нынешняя Илиада,
где отдельные части противоречат друг другу или связаны между собою очень слабо.
Души их высоко возносятся над
тем, что развертывается перед ними, охватываются огненным ощущением какого-то огромного всеединства,
где всякое явление, всякая радость и боль кажутся только мимолетным сном.
И восторженно отмечает Ницше
то «достоинство», которое миф о Прометее придает преступлению в отличие от семитического мифа о грехопадении,
где источником зла является любопытство, лживость, похотливость и т. п. «
То, что отличает арийское представление, это — возвышенный взгляд на активность греха, как на прометеевскую добродетель по существу», — говорит Ницше.
Мы от них родились, их «отцами» зовем,
А они на подобные муки глядят!
То, что будет, неведомо смертным, а
то,
Что теперь перед нами, — ужасно для нас
И позорно для них…
Покидай же, о, дева, скорей этот дом:
Ты увидела много нежданных смертей,
Никогда до сих пор не случавшихся бед, —
И средь них ни одной,
где виновник — не Зевс.
Пока вы сами — твердая воля к жизни, пока вы подтверждаете жизнь, до
тех пор все страдания,
где бы и когда бы они ни случались, даже все лишь возможные страдания, все это — ваши страдания.
Мораль есть
то, что говорит человеку: «ты должен» там,
где человек говорит: «не хочу».
И вот однажды, ошеломленный ужасом от всего виденного, с сердцем, почти разорвавшимся от сострадания, Ницше вышел на дорогу. Вдали послышался быстрый топот, звон и шум. И мимо Ницше, как сверкающая молниями туча, пронесся в атаку кавалерийский полк. Молодые, здоровые, сильные люди радостно и опьяненно мчались туда,
где многие из них найдут смерть, откуда других потащут на
те же перевязочные пункты с раскроенными головами, с раздробленными суставами, с распоротыми животами.