Неточные совпадения
Легенда о Великом Инквизиторе: «Настает темная, горячая и «бездыханная севильская ночь». Воздух «лавром и лимоном пахнет»… Юноша Ипполит в «Идиоте» говорит: «Как
только солнце покажется и «зазвучит» на небе (кто это сказал в стихах: «на небе солнце зазвучало»? Бессмысленно, но хорошо!), —
так мы и спать». И несколько раз он повторяет этот образ: «когда солнце взойдет и «зазвучит» на небе».
Таких псов и коней можно рисовать, ни разу в жизни не видавши собаки и лошади, — достаточно
только прочесть несколько французских романов тридцатых годов.
Сдерживать
такого человека могут соображения
только чисто внешнего свойства — боязнь, например, общественного мнения и т. п. Достоевского чрезвычайно интересует
такой вопрос...
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно!
Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может
только так утверждать, а я понять не могу».
И не
только лишен, — он даже не в состоянии представить себе возможности
такого чувства.
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть
только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (
так и сказано!).
Забоюсь, —
так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?» Подросток пишет про себя: «Валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, — и не по болезни
только!» Иван Карамазов жалуется Алеше на черта: «Он меня трусом назвал!
— Если бы не было взято
так твердо решение мое на завтра, — подумал он вдруг с наслаждением, — то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и
только плюнул бы на то, что он замерзнет…»
Был
только один-единственный
такой подвижник — сам Достоевский, и то он мог быть им
только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в жизни.
И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно
только извлечение квадратного корня…
Может быть, это была
только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов
так тут подвернулся.
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но
только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он
такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
«Вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. От меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом, и с душой, и с телом. Очерчена. Эта мысль, мысль фаланги, до
такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления… Взглянул я на девицу, и захотелось мне подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой и тут же огорошить ее с интонацией, с какою
только купчик умеет сказать...
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на
такой узенькой площадке, чтобы
только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться
так, стоя на аршине пространства, всю жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше
так жить, чем сейчас умирать.
— Непременно
так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно, чтобы прежде логики, и тогда
только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится».
Цельный, самим собою сильный инстинкт жизни говорить
так не может. Ему нет нужды «надувать себя», он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего — для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя «подлым» и «неприличным», — это не жизненный инстинкт, а
только жалкий его обрывок. Он не способен осиять душу жизнью, — способен
только ярко осветить ее умирание.
«Я живуч, как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь
такому, как я, — подло… И неужели земля
только для
таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
«У Раскольникова засверкали глаза; он ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося;
так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово
так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот
только спустить его, вот-вот
только выговорить!
— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе
такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы,
так что если жить, чтобы
только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не
только то, что это
так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А
так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг
только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один
только час и спокойна»…
Мысль неожиданная и чудовищная.
Только в душе Достоевского могла родиться
такая мысль. И однако, по существу своему, мысль эта до странности проста и естественна.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека
только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это
такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
Это… это не умиление, а
только так, радость.
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для того
только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит».
«Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, а
только так, чтобы разбить… А впрочем, прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было
так!»
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в
таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или
только потому, что в чертоге тепло и светло?
Религия Достоевского во всяком случае — именно
такой лазарет. Лазарет для усталых, богадельня для немощных. Бог этой религии —
только костыль, за который хватается безнадежно увечный человек. Хватается, пытается подняться и опереться, но костыль то и дело ломается. А кругом — мрачная, унылая пустыня, и царит над нею холодное «безгласие косности».
Над этим можно бы
только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен, не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на
такую же каторгу, а не на радость и счастье?.. Но не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную жизнь, и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
Но
только так и возможно.
— Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю
только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было
так просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
—
Только не говорит, — приговаривал Никита. — Вишь, что делает! Иди, иди знай!
Так,
так… И умен же!.. Гляди, что ушами делает. Никакого телеграфа не надо, за версту чует».
Вронский
только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно
таким образом…
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к жизни с одним
только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений.
Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к этому познанию, — и ум, как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.
То же и с Кити. «Кити сердцем знала, что не
только ребенок ее узнает няню, но что он все знает и понимает, и знает, и понимает еще много
такого, чего никто не знает, и что она, мать, сама узнала и стала понимать
только благодаря ему».
Обе несомненно знали, что
такое была жизнь и что
такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не
только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл жизни. «С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «
Так же буду сердиться на Ивана-кучера,
так же буду спорить… Но жизнь моя теперь не
только не бессмысленна, как было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее».
«Смысл добра», который они вкладывают в жизнь,
так наглядно мертвен,
так уродлив, что вызывает
только раздражение, почти отвращение.
Иногда положительно начинает казаться, что Толстой сознательно рисует «смысл добра» в
таких уродливых формах, что он как будто прямо хочет сказать читателю: нет, смысл жизни — в чем угодно,
только не в добре!
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило
только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И
такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
Толстой пишет: «Если бы мне дали выбирать: населить землю
такими святыми, каких я
только могу вообразить себе, но
только, чтобы не было детей, или
такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе
только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то
такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Эту правду, таящуюся в детской душе, Толстой чует не
только в детях, уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все знает и понимает, и знает, и понимает еще много
такого, чего никто не знает». С тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
А мы
так слабо связаны с ним, что,
только им живя, совершенно не чувствуем ни его, ни самой жизни.
— Непременно
так, полюбить прежде логики, и тогда
только я и смысл пойму».
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро
так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как
только что сорванный в лесу ландыш.
Катюша окончательно отказывается от брака с Нехлюдовым и решает выйти замуж за ссыльного Симонсона. Известие огорчает Нехлюдова. «Ему было что-то не
только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и то, что предложение Симонсона разрушало исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и
такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уж не была
так значительна».
Толстой этот был дальний родственник Льва Толстого, в раннем детстве Льву Николаевичу случилось его видеть. И в старости, когда
так сильна в Льве Толстом исключительно-моральная оценка жизни, вот как вспоминает он о человеке,
только презрение вызывавшем в Грибоедове и Пушкине: «Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека»…
Но ведь эта «милая молодежь» занимается не
только записыванием карточек. Она в действительности делала и делает то дело, о котором говорит Толстой, — и делает именно
так, «как детям в веселом духе хочется хохотать». И не
только «милая молодежь».
— Одно
только, чтобы у нас не было
так скоро детей, — сказал он по бессознательной для себя филиации идей.