Неточные совпадения
И
так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у
себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я — человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».
Так же высказываются Иван Карамазов, Настасья Филипповна, многие другие. И уже прямо от
себя Достоевский в «Дневнике писателя» пишет: «Я объявляю, что любовь к человечеству — даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры в бессмертие души человеческой» (курсив Достоевского).
Этот вопрос задает Ставрогин Кириллову. Совсем
такой же вопрос задает
себе герой «Сна смешного человека». В жизни приходится скрывать свою тайную сущность, непрерывно носить маску. Но сладко человеку вдруг сбросить душную маску, сбросить покровы и раскрыться вовсю.
И не только лишен, — он даже не в состоянии представить
себе возможности
такого чувства.
« — В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко
так, как бы сам с
собой: «Если бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор
так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте? Это
так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая
себя малосильным владеть».
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет
так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред людьми, называя
себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем же жить после этого?»
Иван Карамазов учит: «
Так как бога и бессмертия нет, то новому человеку позволительно стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится… Все дозволено». Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить на
себя. И черт спрашивает его...
Забоюсь, —
так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?» Подросток пишет про
себя: «Валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, — и не по болезни только!» Иван Карамазов жалуется Алеше на черта: «Он меня трусом назвал!
Тут так-таки разом и ухлопал
себя навеки!»
Всего замечательнее, что ведь и действительно в
таком случае не остановился бы! И не потому не остановился бы, что ему не было бы жалко мужичонку, — нет! В качестве «переступившего черту» он прямо счел бы
себя не в праве остановиться!
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести на
себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он
такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
« — Ведь вы пришли ко мне теперь за чем-нибудь новеньким? Ведь
так? Ведь
так? — настаивал Свидригайлов с плутоватою улыбкою. — Ну, представьте же
себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете чего-нибудь новенького, и что вот от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот какие мы богачи!
Цельный, самим
собою сильный инстинкт жизни говорить
так не может. Ему нет нужды «надувать
себя», он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего — для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится
себя, который сам спешит признать
себя «подлым» и «неприличным», — это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять душу жизнью, — способен только ярко осветить ее умирание.
«У Раскольникова засверкали глаза; он ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося;
так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать
себя. Страшное слово
так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
Но представим
себе, что вместо Пети рядом с Долоховым сидит у костра… Раскольников. Он бледнеет, губы его дергаются; страшное слово
так и прыгает на губах. «Он знает, что делает, но не может сдержать
себя». Его охватывает дрожь от какого-то дикого, истерического ощущения, и страшное слово срывается с губ...
«Да что же это я! — воскликнул он в глубоком изумлении. — Ведь я знал же, что я этого не вынесу,
так чего же я до сих пор
себя мучил? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко… Ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это
так. Еще страшнее, что человек даже представить
себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек». Может быть, в
таком случае все убьют
себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит, — все хорошо.
Однако что же
такое бессмертие само по
себе? Ведь, в сущности, это не более, как форма. Для формы нужно еще содержание.
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам
себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия» не что иное, как болезнь; а если
так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему.
«Понимаю теперь, что на
таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его, как на аркан, и скрутить внешней силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам
собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь!»
«Невозможно быть человеку, чтоб не преклониться: не снесет
себя такой человек, да и никакой человек».
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от
себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С
такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от
себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает про одного арестанта. Ни с того, ни с сего он бросился с кирпичом на начальника тюрьмы и за это был засечен насмерть. «Вероятно, — говорит Достоевский, — он был из отчаявшихся, из тех, кого покинула последняя надежда, а
так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал
себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого
себя заживо с горя в подполье, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил».
Но это что-то
так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую
себя частью этого всего бесконечного и прекрасного далека.
Старший брат Левина, ученый теоретик Кознышев, «никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения». В спорах с Левиным, гораздо ближе знавшим народ, «Кознышев всегда побеждал брата именно тем, что у Кознышева были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было,
так что в этих спорах Константин был уличаем в противоречии самому
себе».
Обе несомненно знали, что
такое была жизнь и что
такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между
собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о том, что он
такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать
себя об этом, он как будто знал, и что он
такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Он сам представился
себе таким требовательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для
себя ничего не было нужно…
Любовь, самопожертвование!» Он
так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать
собой».
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту же — «ему казалось, — совершенно новую истину» о счастье в добре и самоотвержении. Но
так же, как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. «Иногда я чувствую, что могу быть довольным
собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен
собою! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья».
И
так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за
себя, шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в жизни трагизм?
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о
себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть
себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И
такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь
себя: да как же возможно
такое уничтожающе-отрицательное отношение к добру и любви со стороны человека,
так упорно проповедующего, что смысл жизни заключается именно в любви и самоотречении?
Толстой пишет: «Если бы мне дали выбирать: населить землю
такими святыми, каких я только могу вообразить
себе, но только, чтобы не было детей, или
такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно
себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то
такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Николенька Иртеньев уходит по утрам к реке. «Там я ложился в тени на траве и глядел на лиловатую в тени поверхность реки, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лучей и наслаждался сознанием в
себе точно
такой же свежей, молодой силы жизни, какою везде кругом меня дышала природа».
Интуиция, то есть инстинкт, который не имел бы практического интереса, который был бы сознательным по отношению к
себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его,
такой инстинкт ввел бы нас в самые недра жизни».
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал
себе отчета, почему ему
так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои»… — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления сего»…
Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой
себе, но теперь она слушала и не понимала их. «Как быть виноватою перед существами несуществующими?» — думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось
так дико,
так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей».
«Как детям в веселом духе хочется хохотать, они не умеют придумать, чему бы хохотать, и хохочут без всякого предлога, потому что им весело,
так эта милая молодежь жертвует
собой.
Так зачем же они лишают
себя одного из лучших удовольствий жизни — наслаждения друг другом, наслаждения человеком?..
— Одно только, чтобы у нас не было
так скоро детей, — сказал он по бессознательной для
себя филиации идей.
Ведь делая
такие дела, они захлопывают на
себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни.
Хрупкое свое здоровье, любимое дело, самые дорогие свои привязанности, все она отдала безоглядно, далекая даже от мысли спросить
себя, стоит ли дело
таких жертв.
Но в
таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно живет из
себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь — прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
Все жизнепонимание его стройно и последовательно-жестоко — как по отношению к другим,
так и по отношению к самому
себе.
«Сделали
себе подразделение в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море
так и разделится…