Неточные совпадения
Поистине,
человек — это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана, и ничто человеческое мне не чуждо. Говорит он это по поводу полученного им ревматизма. Но не только подверженность ревматизму, — в
человеке вообще нет ничего, что было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, — говорит Иван, — что, если дьявол не существует, и,
стало быть, создал его
человек, то создал он его по своему образу и подобию».
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу
человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам
станет бог».
Осиротевшие
люди тотчас же
стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее.
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет
человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии
становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого
человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее
становится для
человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он сам.
Иван Карамазов учит: «Так как бога и бессмертия нет, то новому
человеку позволительно
стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится… Все дозволено». Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить на себя. И черт спрашивает его...
Кириллов
стал «богом»… Чудовищные призраки пляшут вокруг и хохочут и приветствуют возвращение
человека в недра первозданного хаоса.
И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли
человек? — то,
стало быть, уж не вошь
человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Можно ли больше коверкать, ломать свою душу, чем делают эти
люди, и все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее
становится за
человека, чем от самого зверского злодейства!
Но Долохов начал опять прекратившийся разговор и прямо
стал расспрашивать, сколько у них
людей в батальоне, сколько батальонов.
Над
человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила».
Человек глубоко унижен ею. «Смешному
человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А,
стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
«Обливаясь глупыми слезами своими, — говорит Великий Инквизитор, —
люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они
станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отмстит за него».
Отнять у
человека страдание, — чем же он
станет жить?
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз
стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением
человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
А кругом —
люди, не нуждающиеся в его рецепте. «
Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву, других законов у них нет… И оттого
люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему
становилось стыдно и грустно за себя».
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин
стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось жизни, — той жизни, которая ключом бьет окружающих
людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей
становится понятным счастье самоотвержения и любви к
людям. Она начинает ухаживать за больными, пытается вся уйти в любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она говорит Вареньке...
Если же нет в душе широкой жизни, если
человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь
становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в
статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум
человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано не в четырех «брошюрах», а в сотне?
«Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и
стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных, и на сомневающихся
людей. Как будто он говорил: «Довольно, довольно,
люди! Перестаньте… Опомнитесь. Что вы делаете?»
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души
человека… Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в
человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
«Если дьявол не существует и,
стало быть, создал его
человек, то создал он его по своему образу и подобию».
Описание оперы в «Войне и мире». «Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и справа и слева вышло много
людей в черных мантиях.
Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то
люди и
стали тащить прочь девицу… Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все
стали на колени и запели молитву».
Если же не совершилось этой подготовки, если
человек грубо, со звериной меркою, подойдет к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким
становится вдруг то, что могло бы и должно бы быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.
Темен и низмен в любви
становится для Толстого
человек, когда в нем пробуждается «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку».
Исправлять природу, пытаться направить ее по своему человеческому разумению — это для Толстого такое же смешное безумие, как если бы
человек, желая улучшить форму цветка,
стал вывертывать его из бутона и по своему вкусу обрезывать лепестки.
«Но ведь дети не всегда знают, что им нужно, дети ошибаются и т. д., слышу я. Я не вхожу в такой спор. Этот спор привел бы нас к вопросу: права ли перед судом
человека природа
человека? и проч. Я этого не знаю и на это поприще не
становлюсь».
«Ведь очевидно, что мальчик этот не какой-то особенный злодей, а самый обыкновенный (это видят все)
человек, и что
стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких
людей.
Тогда я вдруг перестал сердиться на
людей и почти
стал не примечать их…
Вот почему книга, написанная, казалось бы, на такую узкую, только для специалистов интересную тему — «О рождении эллинской трагедии из духа музыки», —
стала книгою, которую должен знать всякий образованный
человек.
Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения, для доставления высшего блаженного удовлетворения Первоединому.
Что-то случилось неведомое и таинственное, вырывающее из
человека его волю, — мы это называем паникой, — и храбрый вдруг
стал трусом.
человек мужественно и стойко принимает свой жребий, поднимается душою как бы выше себя и сливается душою с велениями неизбежности. Он как бы ощущает тот таинственный ритм, которым полна мировая жизнь, в ощущении которого нестрашными
становятся опасности и ужасы личного бытия. Ярко и полно выражает это ощущение великий Архилох...
Мир — этот, здешний мир — был для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и
человек. Только в нем, в здешнем мире, была для него истинная жизнь. По смерти
человек, как таковой, исчезает, он
становится «подобен тени или сну» (Одисс. XI. 207). Нет и намека на жизнь в уныло-туманном царстве Аида...
Собственное тело
человека становилось для него чуждым, не своим.
Но и те, которые разрывали его на части, сами участники радений, — они теперь уже не были
людьми: через плоть и кровь жертвы они приобщались к великому, страждущему богу Сабазию,
становились его частью, —
становились богами, «Сабазиями» или «Сабами».
Но условия изменились,
человек не так рабски
стал зависеть от природы, ее умирание уже не грозило ему и собственною его гибелью; он мог жить в тепле, свете и сытости, когда все вокруг дрожало во мраке от стужи и голода.
Жизнь — это что-то призрачное, колеблющееся, обманчивое. Для Гомера умерший
человек становится «подобен тени или сну». Теперь иначе. Для Пиндара живой
человек есть «сновидение тени». И Софокл говорит...
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни
стало! Радостью и счастьем должен был служить
человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого. Не верь жизни! Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над
человеком!
Бой. «Всему миру и особенно царю
стало ясно, что на свете много
людей, но мало мужей».
Душа очищалась от охватившей ее мути, и
человеку легче
становилось нести окружавшие его живые ужасы.
Чем более падает господство религий и всякого рода наркотических искусств, тем основательнее
люди обращают внимание на действительное устранение бедствий; правда, это наносит ущерб сочинителям трагедий, ибо материал для трагедии все сокращается, так как область неумолимого и неотвратимого рока
становится все уже, — и еще вреднее это для священнослужителей»…
Это отмечено точно и верно. Свершилось «чудо», спустился на
человека Дионис, — и одним мигом достигнуто все:
человек стал сверхчеловеком, больше —
стал богом. Как Кириллов Достоевского, он скажет: «В эти пять секунд я проживаю жизнь, и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю,
человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Сам хаос, которого еще так много в глубинах души человеческой, дорог Ницше не сам по себе, а дорог постольку, поскольку из него может родиться «танцующая звезда». Неиспользованные возможности этого хаоса служат для Ницше залогом, что
человек способен подвинуться далеко вперед по пути к гармонии, что гармоничность его может еще
стать уничтожающе-высокою сравнительно с мертвою упорядоченностью души вседовольного «последнего
человека».
«Почва
человека еще достаточно богата. Но эта почва со временем
станет бедною и смирною, и на ней уже не сможет вырасти высокое дерево».
Она родилась тогда, когда инстинкты
человека стали в противоречие с жизнью и друг с другом.
«Злое — лучшая сила
человека.
Человек должен
стать лучше и злее, — так учу я», — сурово объявляет Заратустра.
«Нет, те
люди не так сделаны, — с завистью думает он. — Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона
людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а
стало быть, все разрешается. Нет, на этаких
людях, видно, не тело, а бронза!»
Какая «бронза» хороша? Какая нужна жестокость? Заратустра говорит: «Что такое добро, и что такое зло, этого еще не знает никто — разве только творящий. А это — тот, кто творит цель для
человека, кто дает земле ее смысл и ее будущее. Этот впервые творит условия, при которых что-нибудь
становится добром или злом».
По дороге к «ангелу»
человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему не только противна радость и невинность зверя, но и сама жизнь
стала невкусной».