Неточные совпадения
Варавка схватил его и
стал подкидывать к потолку, легко, точно мяч. Вскоре после этого привязался неприятный доктор Сомов, дышавший запахом водки и соленой рыбы; пришлось выдумать, что его фамилия круглая, как бочонок. Выдумалось, что дедушка говорит лиловыми словами. Но, когда он сказал, что
люди сердятся по-летнему и по-зимнему, бойкая дочь Варавки, Лида, сердито крикнула...
Были минуты, когда Дронов внезапно расцветал и
становился непохож сам на себя. Им овладевала задумчивость, он весь вытягивался, выпрямлялся и мягким голосом тихо рассказывал Климу удивительные полусны, полусказки. Рассказывал, что из колодца в углу двора вылез огромный, но легкий и прозрачный, как тень,
человек, перешагнул через ворота, пошел по улице, и, когда проходил мимо колокольни, она, потемнев, покачнулась вправо и влево, как тонкое дерево под ударом ветра.
Теперь, когда Клим большую часть дня проводил вне дома, многое ускользало от его глаз, привыкших наблюдать, но все же он видел, что в доме
становится все беспокойнее, все
люди стали иначе ходить и даже двери хлопают сильнее.
Макаров находил, что в этом
человеке есть что-то напоминающее кормилицу, он так часто говорил это, что и Климу
стало казаться — да, Степа, несмотря на его бороду, имеет какое-то сходство с грудастой бабой, обязанной молоком своим кормить чужих детей.
Томилин усмехнулся и вызвал сочувственную усмешку Клима; для него
становился все более поучительным независимый
человек, который тихо и упрямо, ни с кем не соглашаясь, умел говорить четкие слова, хорошо ложившиеся в память.
Томилин
стал для Клима единственным
человеком вне сомнений и наиболее
человеком.
Все чаще и как-то угрюмо Томилин
стал говорить о женщинах, о женском, и порою это у него выходило скандально. Так, когда во флигеле писатель Катин горячо утверждал, что красота — это правда, рыжий сказал своим обычным тоном
человека, который точно знает подлинное лицо истины...
В темно-синем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось, глаза
стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у
человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он не так жадно и много, как прежде, говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил большие, как старик. Смотрел на все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и казалось, что говорит он не о том, что думает.
«Идиоты!» — думал Клим. Ему вспоминались безмолвные слезы бабушки пред развалинами ее дома, вспоминались уличные сцены, драки мастеровых, буйства пьяных мужиков у дверей базарных трактиров на городской площади против гимназии и снова слезы бабушки, сердито-насмешливые словечки Варавки о народе, пьяном, хитром и ленивом. Казалось даже, что после истории с Маргаритой все
люди стали хуже: и богомольный, благообразный старик дворник Степан, и молчаливая, толстая Феня, неутомимо пожиравшая все сладкое.
Человек, которому он помешал убить себя, был слишком весел и
стал даже красивее.
Самгин был убежден, что все
люди честолюбивы, каждый хочет оттолкнуться от другого только потому, чтоб
стать заметней, отсюда и возникают все разногласия, все споры.
Ему
стало жалко
человека, наказанного болезнью и тела и души.
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на
людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно пишут,
становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших
людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
— Совершенно ясно, что культура погибает, потому что
люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия
людей. Я — понимаю: привычка эта возникла из желания
человека облегчить труд, но она
стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
В саду
стало тише, светлей,
люди исчезли, растаяли; зеленоватая полоса лунного света отражалась черною водою пруда, наполняя сад дремотной, необременяющей скукой. Быстро подошел
человек в желтом костюме, сел рядом с Климом, тяжко вздохнув, снял соломенную шляпу, вытер лоб ладонью, посмотрел на ладонь и сердито спросил...
Оно — не в том, что говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин
стал другим
человеком, иначе думал, говорил, — требует какой-то необыкновенной откровенности.
Клим сходил вниз, принес бутылку белого вина, уселись втроем на диван, и Лидия
стала расспрашивать подругу: что за
человек Иноков?
Подозрительно было искусно сделанное матерью оживление, с которым она приняла Макарова; так она встречала только
людей неприятных, но почему-либо нужных ей. Когда Варавка увел Лютова в кабинет к себе, Клим
стал наблюдать за нею. Играя лорнетом, мило улыбаясь, она сидела на кушетке, Макаров на мягком пуфе против нее.
Все молчали, глядя на реку: по черной дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный
человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы,
становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда
человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается.
Но его недоверие к
людям,
становясь все более легко возбудимым, цепко ухватилось за слова матери, и Клим задумался, быстро пересматривая слова, жесты, улыбки приятной женщины.
— Грешен, — сказал Туробоев, наклонив голову. — Видите ли, Самгин, далеко не всегда удобно и почти всегда бесполезно платить
людям честной медью. Да и — так ли уж честна эта медь правды? Существует старинный обычай: перед тем, как отлить колокол, призывающий нас в дом божий, распространяют какую-нибудь выдумку, ложь, от этого медь будто бы
становится звучней.
Кривоногий кузнец забежал в тыл той группы, которая тянула прямо от колокольни, и
стал обматывать конец веревки вокруг толстого ствола ветлы, у корня ее; ему помогал парень в розовой рубахе. Веревка, натягиваясь все туже, дрожала, как струна,
люди отскакивали от нее, кузнец рычал...
Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о
человеке, он чувствовал этого
человека опасным для себя. Таких, опасных,
людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.
Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые
люди тяжелели, когда им
становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни кажется рыдающим.
— Камень — дурак. И дерево — дурак. И всякое произрастание — ни к чему, если нет
человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, — имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом
стал проникать в настоящую философию о жизни и — проник насквозь, при помощи неизвестного
человека.
«Приходится соглашаться с моим безногим сыном, который говорит такое: раньше революция на испанский роман с приключениями похожа была, на опасную, но весьма приятную забаву, как, примерно, медвежья охота, а ныне она
становится делом сугубо серьезным, муравьиной работой множества простых
людей. Сие, конечно, есть пророчество, однако не лишенное смысла. Действительно: надышали атмосферу заразительную, и доказательством ее заразности не одни мы, сущие здесь пьяницы, служим».
В длинных дырах его копошились небольшие фигурки
людей, и казалось, что движение их
становится все более тревожным, более бессмысленным; встречаясь, они останавливались, собирались небольшими группами, затем все шли в одну сторону или же быстро бежали прочь друг от друга, как бы испуганные.
Но они не падали, а все шли, шли, и скоро
стало заметно, что встречные, неизломанные
люди поворачиваются и шагают в одну сторону с ними.
На улице было людно и шумно, но еще шумнее
стало, когда вышли на Тверскую. Бесконечно двигалась и гудела толпа оборванных, измятых, грязных
людей. Негромкий, но сплошной ропот стоял в воздухе, его разрывали истерические голоса женщин.
Люди устало шли против солнца, наклоня головы, как бы чувствуя себя виноватыми. Но часто, когда
человек поднимал голову, Самгин видел на истомленном лице выражение тихой радости.
У него совершенно неестественно заострились скулы, он двигал челюстью, как бы скрипя зубами, и вертел головою, присматриваясь к суете встревоженных
людей.
Люди становились все тише, говорили ворчливее, вечер делал их тусклыми.
«Осенние листья», — мысленно повторял Клим, наблюдая непонятных ему
людей и находя, что они сдвинуты чем-то со своих естественных позиций. Каждый из них, для того чтоб быть более ясным, требовал каких-то добавлений, исправлений. И таких
людей мелькало пред ним все больше.
Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных.
Сверху спускалась Лидия. Она садилась в угол, за роялью, и чужими глазами смотрела оттуда, кутая, по привычке, грудь свою газовым шарфом. Шарф был синий, от него на нижнюю часть лица ее ложились неприятные тени. Клим был доволен, что она молчит, чувствуя, что, если б она заговорила, он
стал бы возражать ей. Днем и при
людях он не любил ее.
— Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна понять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна
стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы — чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы — чудаки, чужие
люди.
Иноков постригся, побрил щеки и, заменив разлетайку дешевеньким костюмом мышиного цвета,
стал незаметен, как всякий приличный
человек. Только веснушки на лице выступили еще более резко, а в остальном он почти ничем не отличался от всех других, несколько однообразно приличных
людей. Их было не много, на выставке они очень интересовались архитектурой построек, посматривали на крыши, заглядывали в окна, за углы павильонов и любезно улыбались друг другу.
День, с утра яркий, тоже заскучал, небо заволокли ровным слоем сероватые, жидкие облака, солнце, прикрытое ими,
стало, по-зимнему, тускло-белым, и рассеянный свет его утомлял глаза. Пестрота построек поблекла, неподвижно и обесцвеченно висели бесчисленные флаги, приличные
люди шагали вяло. А голубоватая, скромная фигура царя, потемнев,
стала еще менее заметной на фоне крупных, солидных
людей, одетых в черное и в мундиры, шитые золотом, украшенные бляшками орденов.
«Ведь не подкупает же меня его физическая сила и ловкость?» — догадывался он, хмурясь, и все более ясно видел, что один
человек стал мельче, другой — крупнее.
С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за
статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в
статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды
людей неблагонадежных.
Покуривая, улыбаясь серыми глазами, Кутузов
стал рассказывать о глупости и хитрости рыб с тем воодушевлением и знанием, с каким историк Козлов повествовал о нравах и обычаях жителей города. Клим, слушая, путался в неясных, но не враждебных мыслях об этом
человеке, а о себе самом думал с досадой, находя, что он себя вел не так, как следовало бы, все время точно качался на качели.
Самгину казалось, что
становится все более жарко и солнце жестоко выжигает в его памяти слова, лица, движения
людей. Было странно слышать возбужденный разноголосый говор каменщиков, говорили они так громко, как будто им хотелось заглушить крики солдат и чей-то непрерывный, резкий вой...
Металлическим тенорком и в манере
человека, привыкшего говорить много, Корвин
стал доказывать необходимость организации народных хоров, оркестров, певческих обществ.
— Неужели — воры? — спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый
человек, от него отскочило что-то круглое,
человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и
стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь в коже спины, в ногах, шепнул с надеждой...
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось,
людей не видно
стало, только слова о
людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу. — Это очень трудно — писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
— «То, что прежде, в древности, было во всеобщем употреблении всех
людей,
стало, силою и хитростию некоторых, скопляться в домах у них.
Он видел, что Макаров уже не тот
человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички до конца. Лицо его
стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле, спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал...
На улице она
стала выше ростом и пошла на
людей, гордо подняв голову, раскачивая бедрами.
Председатель
стал объяснять,
люди, сидевшие на скамье по бокам Самгина, подались вперед, как бы ожидая услышать нечто удивительное. Подсудимый, угрюмо выслушав объяснение, приподнял плечи и сказал ворчливо...
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к
людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый
человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть,
стал бы писать в нем. Можно бы неплохо написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
Он сильно поседел, снова отрастил три бороды и длинные волосы; похудевшее лицо его снова
стало лицом множества русских, суздальских
людей.
Наступили удивительные дни. Все
стало необыкновенно приятно, и необыкновенно приятен был сам себе лирически взволнованный
человек Клим Самгин. Его одолевало желание говорить с людями как-то по-новому мягко, ласково. Даже с Татьяной Гогиной, антипатичной ему, он не мог уже держаться недружелюбно. Вот она сидит у постели Варвары, положив ногу на ногу, покачивая ногой, и задорным голосом говорит о Суслове...
— А когда мне было лет тринадцать, напротив нас чинили крышу, я сидела у окна, — меня в тот день наказали, — и мальчишка кровельщик делал мне гримасы. Потом другой кровельщик запел песню, мальчишка тоже
стал петь, и — так хорошо выходило у них. Но вдруг песня кончилась криком, коротеньким таким и резким, тотчас же шлепнулось, как подушка, — это упал на землю старший кровельщик, а мальчишка лег животом на железо и распластался, точно не
человек, а — рисунок…