Неточные совпадения
Спастись во всем мире
могли только несколько
человек, это
были чистые и избранные, предназначенные начать новый род
людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде
не видал этих
людей, никто
не слыхал их слова и голоса».
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то
человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он
будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый
может только так утверждать, а я понять
не могу».
Чтобы доказать себе, что он «смеет», Раскольников убивает старуху процентщицу. «Я
не человека убил, я принцип убил…
Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного… Мне надо
было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или
человек?
Смогу ли я переступить или
не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?»
Происходит что-то совершенно непостижимое.
Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту.
Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед
человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей.
Человек может идти, куда хочет. Но
не так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то,
может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и
не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит к Свидригайлову. «Чего он
мог надеяться от этого
человека, он и сам
не знал. Но в этом
человеке таилась какая-то власть над ним… Странное дело, никто бы,
может быть,
не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное…»
Ну, однако ж, что
может быть между ними общего? Даже и злодейство
не могло бы
быть у них одинаково. Этот
человек очень к тому же
был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер,
может быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для чего и что это означает?»
«Ничего и никогда
не было для
человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего
не выдерживающие… Чем виноваты слабые
люди, что
не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что
не в силах вместить столь страшных даров?
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно
не только то, что это так. Еще страшнее, что
человек даже представить себе
не в силах — как же
может быть иначе? Чем способен
человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Подпольный
человек пишет: «Наслаждение
было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда
не сделаешься другим
человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам
не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего
не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то,
может быть,
не во что».
«
Будет новый
человек, счастливый и гордый. Кому
будет все равно, жить или
не жить, тот
будет новый
человек».
Может быть, в таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый
человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто
не размозжит, — все хорошо.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе
человека только мрак и пауки. Почему им
не быть и там?
Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
Любить бога только ради него самого, без гарантированного
человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут
быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
Обе несомненно знали, что такое
была жизнь и что такое
была смерть, и хотя никак
не могли ответить и
не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они
не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково,
не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами
людей, смотрели на это».
«Все это
было притворство, потому что это все выдуманное, а
не от сердца. Какое мне дело до чужого
человека? Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь я уже
не поддамся на это!
Быть дурною, но по крайней мере
не лживою,
не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я
не могу быть другою!»
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага,
может быть, и
не есть качество, а напротив, недостаток чего-то,
не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Толстой пишет: «Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только
могу вообразить себе, но только, чтобы
не было детей, или такими
людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее».
« — Если вашей светлости понадобится
человек, который бы
не жалел своей шкуры, то извольте вспомнить обо мне…
Может быть, я пригожусь вашей светлости».
«Измученным
людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах
было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и
быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я
не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту
могли все эти
люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
«
Человек — это то, чему
не может быть оценки, выше чего ничего нет», — говорит он.
Тогда
было это непонимание и недоумение — как
люди могут не ужасаться сами перед собою тех жестокостей, которые они делают?
Если же
не совершилось этой подготовки, если
человек грубо, со звериной меркою, подойдет к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким становится вдруг то, что
могло бы и должно бы
быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.
— Я несчастлива? — сказала Анна, с восторженною улыбкою любви глядя на Вронского. — Я, как голодный
человек, которому дали
есть.
Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он
не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье»…
Не говоря уже о том, что,
может быть, весь этот мир и все эти
люди — я-то сам один и
есть».
«Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными
людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, — что они-то и
могли быть настоящие, а остальное все
могло быть не то.
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого
есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа
человека —
не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение
человека только и
может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная для живого
человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он
не понимал живого
не потому, что он
был лишен сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего
не понимали и
не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
Он видит, как
люди устраивают себе внешне красивую, легкую, беструдовую жизнь, и видит, как миллионы других
людей принуждаются работать за них и на них, отрывая себя от всех радостей жизни. И
люди, ослепленные привычкою,
не замечают этой преступной нелепицы, думают, что иначе и
не может быть.
«Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидел, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость и все те страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство —
не суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это, на руку правительствам, толкуют тупые ученые, а
есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что
люди могут наказывать других.
Может быть, наибольшая упадочность человеческого рода сказывается именно в этой поразительной неспособности его даже представить себе какое-нибудь счастье. «Лучше
быть несчастным
человеком, чем счастливой свиньей». Мы так усвоили этот миллевский афоризм, что
не можем мыслить счастье иначе, как в качестве предиката к свинье, и, выговаривая слова афоризма, понимаем под ними другое: «Лучше
быть несчастным
человеком, чем счастливым…
человеком».
«
Есть ли мучение на этой новой земле? — спрашивает смешной
человек. — На нашей земле мы истинно
можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе
не умеем любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и
не хочу,
не принимаю жизни ни на какой иной».
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что
люди могут быть прекрасны и счастливы,
не потеряв способности жить на земле. Я
не хочу и
не могу верить, чтобы зло
было нормальным состоянием
людей. И как мне
не веровать: я видел истину, —
не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что
не мог поверить, чтоб ее
не могло быть у
людей…»
Но как
может быть жизнь светла и радостна, когда в ней столько ужасов и скорбей? Возможно ли, чтоб
человек не видел этих ужасов?
Пели певцы, и слушали их
люди свободной духом страны: жрецы
не смели здесь накладывать путы на религиозное творчество народа; религия,
не скованная догматами и кодексами,
могла здесь развиваться и изменяться свободно.
Если на этих
людей спускалось даже счастье, то и оно отравлялось мыслью: прочно ли оно? «Мудрый» должен
был непрестанно помнить, что «
человек есть чистейший случай», — как выражается Солон. Он говорит у Геродота Крезу: «Счастливым я
не могу тебя назвать прежде чем я
не узнал, что ты счастливо кончил свою жизнь. В каждом деле нужно смотреть на окончание, которым оно увенчивается; ибо многих
людей божество поманило счастьем, а потом ввергло в погибель».
И как ни
будь силен
человек, защититься он
не сможет.
Дионисово вино мы
можем здесь понимать в более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван в трагедии
не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино» в душевной жизни нового эллинства: оно
было не просто лишнею радостью в жизни
человека, — это необходимо иметь в виду, — оно
было основою и предусловием жизни, единственным, что давало силу бессчастному
человеку нести жизнь.
Черною тучею висит над
человеком «сумрачная, тяжкодарная судьба»; жизнь темна и полна страданий, счастье непрочно и обманчиво. Как жить? Можно на миг забыться в страдании, опьяниться им, как вином. Но в ком
есть хоть капля жизненного инстинкта, тот никогда
не сможет примириться с такою жизнью. А жить надо — жить под властью божества, непрерывно сыплющего на
человека одни только страдания и ужасы. Кто же виноват в этих страданиях и ужасах, как
не божество?
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна
быть сокрушена воля, сила и стойкость
человека, чтобы он
смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но
не увидит трагический
человек негодования, сверкнувшего в глазах бога жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Ницше однажды сказал про ненавистных ему христиан: «Христианином
не делаются: надо
быть достаточно больным для этого». Обратное
мог бы сказать Аполлон про самого Ницше: «Аполлоновским
человеком не делаются: надо
быть достаточно здоровым для этого».
Однако в этом одиночестве Ницше
было для него и одно великое преимущество. Отвернувшийся от Диониса и сам отвергнутый Аполлоном, оставшийся без поддержки, в стороне от обоих богов, он
смог увидеть много такого, чего никогда
не увидел бы
человек, осененный благословением того или другого бога.