Неточные совпадения
«Для чего мне ваша природа, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо, когда
весь этот пир, которому нет конца,
начал с того, что одного меня счел за лишнего?
Спастись во
всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные
начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».
Раскольников любит Соню Мармеладову. Но как-то странно даже представить себе, что это любовь мужчины к женщине. Становишься как будто двенадцатилетнею девочкою и
начинаешь думать, что
вся суть любви только в том, что мужчина и женщина скажут друг другу: «я люблю тебя». Даже подозрения нет о той светлой силе, которая ведет любящих к телесному слиянию друг с другом и через это телесное слияние таинственно углубляет и уярчает слияние душевное.
С самого
начала все чувствуют, что она пахнет кровью.
В горячих объятиях Дмитрия, сама как будто опьяненная, Грушенька
все же шепчет ему: «подожди, потом…» И если бы в эту ночь Дмитрия не арестовали, конечно, назавтра призрак Грушенька опять
начала бы с ним свою дразнящую, мучительную игру.
У осужденного на смерть своя психология. В душе его судорожно горит жадная,
все принимающая любовь к жизни. Обычные оценки чужды его настроению. Муха, бьющаяся о пыльное стекло тюремной камеры, заплесневелые стены, клочок дождливого неба —
все вдруг
начинает светиться не замечавшеюся раньше красотою и значительностью. Замена смерти вечною, самою ужасною каторгою представляется неоценимым блаженством.
Мир там совсем другой. Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют
весь мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо
начинает оживать мертвая здешняя жизнь.
Над этим можно бы только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен, не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на такую же каторгу, а не на радость и счастье?.. Но не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную жизнь, и во
всей нелепице этой
начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей становится понятным счастье самоотвержения и любви к людям. Она
начинает ухаживать за больными, пытается
вся уйти в любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она говорит Вареньке...
Но только что он вспоминал о том, что он делает, и
начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал
всю тяжесть труда, и ряд выходил дурен…
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «
Все устраиваются, — когда же
начнут жить?
Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет жизни».
«Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со
всех сторон окружает нас… Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее чувство, вот оно!» И люди
начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят:
все это вздор, пустяки, сентиментальность».
«Измученным людям той и другой стороны
начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на
всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли
все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить
все и побежать, куда попало».
Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно
начало брака, а не
все его значение, состоящее в семье.
«Смерть, неизбежный конец
всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему… Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не
все равно!..
Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство, — то, что придет смерть, и
все кончится, что ничего не стоило
начинать, и что помочь этому никак нельзя».
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей. — Пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Во время этого путешествия князь Андрей как будто вновь обдумал
всю свою жизнь и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему
начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая».
«Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему
начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни.
Все,
всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим
началом любви, тем больше он отрекался от жизни».
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет
всем? — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь —
все кончится». Смерть
все кончит и должна прийти нынче или завтра, —
все равно через мгновение, в сравнении с вечностью».
Смотрит на ту же жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и
все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком
начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются
все новые дали, и
все ярче они освещены, и уж
начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей — не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
Он
начинал чувствовать, что его бытие со
всею красотою и ограничением покоится на скрытой подпочве страдания и познания, что его аполлоновское отношение к жизни, подобно покрывалу, только скрывает от него ясно им чуемую дионисову истину жизни.
Жизнь, как таковая, мир сам по себе
начинают представляться человеку отягченными какою-то великою виною. Анаксимандр Милетский в своей натур-философской системе учит, что видимый наш мир, выделяясь из Беспредельного, совершает как бы прегрешение. «Из чего произошли
все вещи, в это они, погибая, превращаются по требованию правды, ибо им приходится в определенном порядке времени претерпеть за неправду кару и возмездие».
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и
начинают источать вино, мед и молоко.
Весь мир преобразился для них в свете и неслыханной радости, жизнь задыхается от избытка сил, и не в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Он без разбору бросается на
все встречное; попадется на глаза деревянная колода — и ее он яростно
начинает катать рогами.
Но
все ярче в этом мраке
начинало светиться лучезарное лицо бога жизни и счастья. Каждую минуту имя его, казалось бы, могло быть названо. Ницше уже говорит о себе: «Мы, гиперборейцы»… Профессор классической филологии, он, конечно, хорошо знал, что над счастливыми гиперборейцами безраздельно царит Аполлон, что Дионису делать у них нечего.
«
Все… ну, напр., хоть законодатели и установители человечества,
начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., —
все до единого были преступники, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь могла им помочь…
Эта мысль дерзко была высказана Ницше в то еще время, когда
все почтительно преклонялись перед разумом, как перед верховным разрешителем важнейших вопросов жизни. В настоящее время мысль Ницше
начинает находить себе широкое признание. Бергсон, например, целиком повторяет ее в своей «Творческой эволюции».
Но не будем
все это подвергать критике. Не будем также спорить с Ницше, когда инстинкт жизни, волю к жизни он вдруг
начинает подменять в своих построениях волею к «могуществу». Это завело бы нас слишком далеко. Простимся с Ницше. И, как драгоценную жемчужину-талисман, возьмем с собою его мысль о существе жизненной истины...