Неточные совпадения
С «самостоятельным хотением» вступает в жизнь и Подросток. На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове — «идея». Идея эта — уединение и могущество. «Мне нужно то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это — уединенное и спокойное сознание
силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется
мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово… Да, уединенное сознание
силы — обаятельно и прекрасно»…
Пусть зажжено сознание волею высшей
силы, пусть оно оглянулось на
мир и сказало: «я есмь!» и пусть ему вдруг предписано этою высшею
силою уничтожиться, потому что там так для чего-то, — и даже без объяснения, для чего, — это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение мое?
Разум, который дал человеку власть и
силу над
миром, в то же время сузил человека, сделал его однобоким, задержал его развитие в других направлениях.
Жизнью переполнена душа, жизнью пронизан весь
мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими
силами разума.
Только по большому недоразумению можно относить Толстого к приверженцам этого «прекрасного зверя». Зверь одинок. Он полон
силы жизни, но познавательною интуицией своего инстинкта соприкасается с
миром только для ближайших, практических своих целей. Высшее, до чего он способен подняться, это — сознание единства со своими детенышами или, — у роевых и стадных животных, — до сознания единства со своей общиной. Живой
мир в целом для животного чужд и нем, он для него — только среда, добыча или опасность.
И вот соприкасаются друг с другом два совершенно различных духовных
мира. Соединяются не две одинаковые
силы, а происходит взаимодействие двух
сил качественно различных. Мысль мужская погружается в золотистую, неразличимую тьму женского и в таинственном отражении возвращается оттуда просветленною, углубленною и очищенною. И кто определит — где тут и какова доля работы каждой из
сил?
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из
мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто
силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого
мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания жизни, теперь всею
силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь
мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная жизнь, что нельзя людям мириться с таким кощунством.
Голое воспоминание о пережитом ощущении единства с Первосущим не в
силах нейтрализовать страданий человека в
мире явлений.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса,
мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о страшных
силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
И
силою, делавшею для него
мир прекрасным, была не
сила художественной фантазии, не
сила красоты, а
сила жизни.
Но именно таково было его основное чувствование
мира, и в бессознательном этом чувствовании было больше глубины и
силы, чем в холодных философствованиях какого-нибудь благополучного современного мистика.
В определенное время темные, чудовищные
силы растерзывали на части прекрасного бога, он умирал в муках и исчезал в подземном
мире.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными
силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду
мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь
мир преобразился для них в свете и неслыханной радости, жизнь задыхается от избытка
сил, и не в
силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Он — бог весны, бог радости и избытка
сил; вокруг него в ликовании толпятся гении природы — сатиры, кентавры и нимфы; сам великий Пан отказывается от самостоятельной власти над
миром и смиренно вступает в свиту могучего бога.
Но есть одно, что тесно роднит между собою все такие переживания. Это, как уже было указано, «безумствование», «исхождение из себя», экстаз, соединенный с ощущением огромной полноты и
силы жизни. А чем вызван этот экстаз — дело второстепенное. В винном ли опьянении, в безумном ли кружении радетельной пляски, в упоении ли черною скорбью трагедии, в молитвенном ли самозабвении отрешившегося от
мира аскета — везде равно присутствует Дионис, везде равно несет он человеку таинственное свое вино.
В средоточии земли, в центре
мира, — в Дельфах, — стоял великий храм. Он был посвящен двум богам — Аполлону и Дионису. На переднем его фронтоне был изображен Аполлон со свитою муз, на заднем — Дионис среди мэнад. Служение обоим богам не было одновременным: в одну часть года прославляли Аполлона, в другую Диониса. Как же распределялся год между богом счастья и
силы, с одной стороны, богом страданья и избытка
сил, с другой?
Грандиознейшую картину избытка
сил и оргийного безумия, вероятно, представлял
мир в те отдаленные времена, когда еще молода была наша планета, и в неуверенных, непрочных и неумелых формах на ней только еще начинала созидаться жизнь.
Самое высшее проявление полноты человеческого здоровья и
силы Ницше видел в эллинской трагедии. Но лучше, чем на чем-либо ином, можно видеть именно на трагедии, какой сомнительный, противожизненный характер носила эта полнота жизни, сколько внутреннего бессилия и глубокой душевной надломленности было в этом будто бы героическом «пессимизме
силы». Скажем прямо: во всей литературе
мира мы не знаем ничего столь антигероического, столь нездорового и упадочного, как эллинская трагедия.
Какая при таком жизнеотношении возможна активность? Правильно говорит Шопенгауэр о трагедии: «Столь могущественные дотоле мотивы теряют свою
силу, и, вместо них, полнейшее познание существа
мира, действуя, как квиетив воли, приводит резиньяцию, отказ не только от жизни, но и от всего хотения самой жизни».
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна быть сокрушена воля,
сила и стойкость человека, чтобы он смог принять такое единство
мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический человек негодования, сверкнувшего в глазах бога жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Неточные совпадения
И тут настала каторга // Корёжскому крестьянину — // До нитки разорил! // А драл… как сам Шалашников! // Да тот был прост; накинется // Со всей воинской
силою, // Подумаешь: убьет! // А деньги сунь, отвалится, // Ни дать ни взять раздувшийся // В собачьем ухе клещ. // У немца — хватка мертвая: // Пока не пустит по
миру, // Не отойдя сосет!
Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода
сила, обладая которою можно покорить
мир. Он ничего не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которому они текут вниз, а не вверх, но был убежден, что стоит только указать: от сих мест до сих — и на протяжении отмеренного пространства наверное возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река.
"Мудрые
мира сего! — восклицает по этому поводу летописец, — прилежно о сем помыслите! и да не смущаются сердца ваши при взгляде на шелепа и иные орудия, в коих, по высокоумному мнению вашему, якобы
сила и свет просвещения замыкаются!"
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего
мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный
мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою
силой поднялись в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему говорить.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из
сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над
миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.