Неточные совпадения
Легенда о Великом Инквизиторе: «Настает темная, горячая и «бездыханная севильская ночь». Воздух «лавром и лимоном пахнет»… Юноша Ипполит в «Идиоте» говорит: «Как только солнце покажется и «зазвучит» на небе (кто это сказал в стихах: «на небе солнце зазвучало»? Бессмысленно, но хорошо!), —
так мы и спать». И несколько раз он повторяет этот образ: «
когда солнце взойдет и «зазвучит» на небе».
«А что,
когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только
так утверждать, а я понять не могу».
Но бывают миги,
когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил,
так теперь жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света.
Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья,
когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством настоящий светлый миг, и снится наяву неведомое грядущее;
когда чувствуешь, что немощна плоть перед
таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и
когда вместе с тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением».
«Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем,
когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно
такое, как называется».
«Наташа была
так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на той высшей ступени счастья,
когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
Человек жалок и беспомощен,
когда подходит к жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений.
Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к этому познанию, — и ум, как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «
Когда Левин думал о том, что он
такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но
когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он
такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Это писано в 1902 году,
когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то
такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
И все-таки,
когда Толстому приходится касаться этой области, то и здесь первоисточник подвижнической деятельности он усматривает не в императивах долга, не в стремлении к добру, а в той же силе жизни.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, —
когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что
так люди. Несчастные. И нет жизни».
И, может быть, недалеко уже время,
когда динамика эта поведет Левина в
такие дебри «бесхозяйственности», что домовитая Кити в ужасе всплеснет руками.
«Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления… Как же не преступление,
когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась. Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. Дурачье! Думают, что я убил ее тогда, ножом, 5 октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше.
Так точно, как они все теперь убивают, все, все…»
Толстой объясняет: «главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить.
Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей
так становилось страшно, что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем, чтобы все оставалось по-старому, и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном».
Вот что, оказывается, главным образом удерживает Анну от разрыва с мужем! «Положение в свете», а не сын!.. С другой стороны, и для Вронского разрыв этот оказывается вовсе не
таким уже желанным. «Он был взят врасплох и в первую минуту,
когда она объявила о своем положении (беременности), сердце ее подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая, он видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся, не дурно ли это».
Одной дорого ее положение в свете, другому — его свобода… Что же
такое для них их любовь? Серьезное, важное и радостное дело жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, — и остается только плакать, «как плачут наказанные дети»? А ведь
когда зарождалась любовь, Анна проникновенно говорила Вронскому: «Любовь… Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять…»
Вот только
когда она вспомнила о сыне! Неужели не ясно, что сын не представлял
такой уже неодолимой преграды для их соединения?
Перед нами совсем другая женщина, чем в начале романа. Не узнаешь прежней Анны, как будто кто-то подменил ее. Когда-то с вызовом отчаяния Анна называла себя «любовницей», шла на признание себя «погибшей женщиной». Теперь она действительно становится
такою.
Толстой уверяет: «Левин пережил ужасные минуты», «Левин был близок к самоубийству»… Художник требует, чтоб мы поверили ему на слово. Но
такая уж странная вещь искусство:
когда оно требует от нас, чтоб мы ему верили, — мы именно поэтому и не можем верить.
Однажды Конфуция спросили: «Как надо служить духам, и что
такое смерть?» Мудрец ответил: «
Когда не умеют служить людям, то где же уметь служить духам.
Когда еще не знают, что
такое жизнь, то где же знать, что
такое смерть». Удивительная мысль эта близка и родна душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И
когда ему приходила мысль о том, что все это происходит от того, что он жил не
так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль».
То же и с Левиным. «Прежде,
когда он старался сделать что-нибудь
такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же,
когда он стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».
Так уверяет Толстой. Но в дальнейшем мы нигде не видим ничего, что говорило бы об этом обновлении Андрея. Приходится верить Толстому на слово. А мы уже знаем:
когда художник требует, чтоб ему верили на слово, — это верный знак, что верить ему не следует.
Кругом, как вода в огромном котле, кипит жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе, ужасами. А среди этой жизни — человек в белой шляпе, с вечным вопросом: «из-за чего хлопочут люди,
когда все
так кратко и неизвестно?»
Когда скрытое существо жизни раскрывается перед душою в
таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: «Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза».
В «Первой ступени» Толстой делает характерное признание: «
Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского человека идеально хороший, добрый и вместе с тем
такой, который был бы верен действительности».
Но зачем отрекаться от своего «я» толстовскому человеку,
когда это «я»
так певуче, светло и радостно?
Разве же это
так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые люди с земли-двойника, они как раз любили друг друга, как себя. «Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин,
когда ими кишит вся жизнь.
Почти страх охватывает душу,
когда представляешь себе людей, смогших создать
такого бога.
Самое высокое и самое прекрасное, чем может человек прославить бога, что он должен нести ему, — это собственная радость и счастье. Вот — основное положение аполлоновой религии. И чисто аполлоновскую, для нас
такую чуждую мысль высказывает один поздний греческий писатель, географ Страбон, говоря
так: «Хотя верно сказано, что люди тогда наиболее подражают богам,
когда совершают добрые дела, но еще правильнее было бы сказать, что люди наиболее уподобляются богам,
когда они счастливы».
Но условия изменились, человек не
так рабски стал зависеть от природы, ее умирание уже не грозило ему и собственною его гибелью; он мог жить в тепле, свете и сытости,
когда все вокруг дрожало во мраке от стужи и голода.
Все подобные настроения ярко концентрируются в
так называемом орфизме — тайном учении, возникшем или, вероятнее, только вышедшем на поверхность эллинской жизни в VI веке до Р. X., — как раз в то время,
когда в Индии возникал буддизм.
Так это или не
так, но факт сам по себе характерен: оргийные праздники бога «избытка сил» оказываются передвинутыми из благодатной осени в студеную зиму, время «нужды». Зима с вызываемым ею оскудением жизненных сил и ранняя весна с опьяняющим подъемом этих сил на почве зимнего их оскудения — вот время,
когда над людьми царит Дионис.
Вячеслав Иванов, русский исследователь «эллинской религии страдающего бога», видит в дионисическом безумии-экстазе характернейшую и почетнейшую особенность человека. Человек, по его мнению, прежде всего — animal ecstaticum. «
Когда животное сошло с ума, — оно стало человеком». Навряд ли это
так. Животное способно сходить с ума, впадать в несомненно дионисическое безумие, — и от этого еще не становится человеком.
Когда б не страх, сковавший им уста,
То все они меня бы оправдали…
Так мыслят все, но пред тобой молчат.
Случайность ли это, что хор повсюду, во всех дошедших до нас трагедиях,
так пассивен, труслив и робок? Случайность ли, что он неизменно состоит из дряхлых старцев, робких, трепещущих женщин, безвольных рабынь, что даже
когда он состоит из воинов, как в «Аяксе» Софокла, то и воины эти трусливы, «словно глаза робкого голубя»? И случайность ли, что именно устами этих слабых и бездеятельных говорит глубочайшая мудрость трагедии?
Когда человек, в котором мало «бронзы», вступает в область «по ту сторону добра и зла», то он,
так сказать, «по долгу службы» почему-то считает себя обязанным быть непременно злым, злым во что бы то ни стало. В снегу замерзает человек? Пройди мимо и только плюнь — иначе ступишь опять «по сю сторону».
Задумались звери. Какие же
такие особенные радости? Стали считать. Ну, радость на минуту,
когда спариваешься с самкою…
Когда добычу поймаешь — тоже, пожалуй, радость. Большая бывает радость,
когда выскочишь из опасности.