Неточные совпадения
« — Любите вы уличное пение? — спрашивает Раскольников. — Я люблю,
как поют под шарманку, в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда
у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…»
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей,
всех чуждался, ни к кому не ходил и
у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро
все отвернулись… Он решительно ушел от
всех,
как черепаха в свою скорлупу». «Я — человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».
Какое-то глубокое, неслучайное бессилие разъедает
у Достоевского
всех людей, дерзающих проявить самостоятельное свое хотение.
Как в отчиме Неточки Незвановой, в них
все время происходит «отчаянная, лихорадочная борьба судорожно-напряженной воли и внутреннего бессилия».
«Представьте, я ведь тотчас же,
как вы вошли ко мне, по лицу догадался, что
у вас «несчастье»! Даже, может быть, полная неудача, а? Ну, бьюсь об заклад, что вы
всю ночь просидели в зале рядышком на стульях и о каком-нибудь высочайшем благородстве проспорили
все драгоценное время!»
«Он вошел к себе,
как приговоренный к смерти. Ни о чем он не мог рассуждать, но
всем существом своим вдруг почувствовал, что нет
у него ни свободы рассудка, ни воли, и что
все вдруг решено окончательно».
Страшный вопрос этот
все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей,
как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что
все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но
у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит».
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить».
У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств,
как делают баснописцы. Пусть не в тех формах,
как человек, — но
все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.
Ужин
у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. «Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом
как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего больше не осталось,
как пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи быть так дерзко, вызывающе-счастливой». «И что за глупость
все то, что я рассказываю,
как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: — Вот это счастье!»
«Знаешь, что: вот ты много читала евангелия; там есть одно место прямо о Соне: «имущему дастся, а
у неимущего отнимется», помнишь? Она — неимущий; за что? Не знаю. В ней нет, может быть, эгоизма, — я не знаю, но
у ней отнимется, и
все отнялось… она пустоцвет; знаешь,
как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого,
как чувствовали бы мы».
У нас же
как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны,
как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее
всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны:
как рожала? Чем была больна? Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб: так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и те же были их интересы. Приятнее
всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела,
как все эти женщины любовались более
всего тем,
как много было
у нее детей, и
как они хороши».
«Ведь
все эти люди — не глупые же и не бесчувственные, — пишет Толстой, — а наверное
у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь,
как и во мне,
у многих и гораздо сложнее и интереснее.
«Здоровый ребенок родится на свет вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе… Во
всех веках и
у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это,
как камень, останется твердым и истинным».
Один, только один есть
у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас
всех вместе и каждого,
как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу».
Толстой пишет: «Жизнь, казалось, была такая,
какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и
у обоих были занятия». Анна много читает по вопросам, занимающим Вронского, является незаменимым помощником в его делах.
Все между ними есть. Чего же нет? Вот чего...
В продолжение
всей своей жизни он был умным, живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал
все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе «легкое и приятное положение»; не уставая, «приятно и прилично веселился»; строго следил за тем, чтобы
у него
все было, «
как у других». Легко и приятно он женится на приятной девице.
Есть
у него произведение, которое странно и резко выделяется из
всех других.
Как будто ясный луч солнца светится средь грозовой тьмы, сверкающей молниями. Произведение это — «Записки из мертвого дома». Существеннейшая особенность их заключается в совершенно необычном для Достоевского тонусе отношения к жизни.
У Стивы — «чрезвычайная снисходительность к людям, основанная на сознании своих недостатков». Он «совершенно ровно и одинаково относился ко
всем людям,
какого бы состояния и звания они ни были». «Море добродушного веселья всегда волновалось в душе Степана Аркадьевича». Неприятности и недоразумения скатываются с его души, не проникая вглубь,
как вода с куска сливочного масла. «
Все люди,
все человеки,
как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» — думает он.
И теперь, с широко раскрывшимися глазами, Толстой уже не сможет так легко,
как прежде, видеть во
всем благообразие. Тот же жизнерадостный, неистощимо добродушный Стива Облонский вызовет в нем только гадливый трепет. «
Как их много,
как ужасно их много и
какие они сытые,
какие у них чистые рубашки, руки,
как хорошо начищены
у всех сапоги, и кто это
все делает?»
«Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи так и бросались в глаза своим весельем; люди
как будто тоже хотели быть веселы, но
у них
у всех было слишком много работы».
Об этом именно состоянии говорит
у Достоевского Кириллов: «
Как будто вдруг ощущаете
всю природу и вдруг говорите: да, это правда!»
И
как сверкает,
как кипит и пенится в гомеровском эллине эта сила жизни!
Весь строй его души,
весь тонус ее — совсем другой, чем
у нас. Только в детях можем мы еще наблюдать это яркое, свежее, радостно-жадное переживание жизни во
всех ее проявлениях.
Но тем знаменательнее, что основное отношение к жизни
у них
у всех совершенно одинаково, настолько одинаково, что в этом смысле мы воспринимаем гомеровы поэмы
как нечто вполне цельное и однородное [Исключение представляют некоторые вставки в «Одиссею», относительно которых доказано, что они принадлежат к другой, гораздо более поздней эпохе.
Психе,
как указывает Нэгельсбах, есть
у Гомера принцип животной, а не духовной жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, — «дух», дыхание человека. Покинув тело, эта психе-душа улетает в подземное царство в виде смутного двойника умершего человека, в виде тени, подобной дыму. (Она лишена чувства, сознания, хотения. —
как раз
всего того, что составляет «я» человека, его душу в нашем смысле.)
Это театральное представление — не просто зрелище,
как у нас. Это — священнодействие в честь бога, в честь
все того же Вакха-Диониса. В середине орхестры стоит его жертвенник, почетнейшее кресло в первом ряду занято его жрецом, и сам театр есть «святилище Диониса»…
О подобных же состояниях говорит Кириллов
у Достоевского: «
Как будто вдруг ощущаете
всю природу и вдруг говорите: да, это правда!»
И этот бог избытка сил, —
у него
как будто совсем нет мускулов. В детстве, по свидетельству Аполлодора, Дионис воспитывался,
как девочка. И на
всем его облике — какой-то женский отпечаток, так отталкивающий в мужчине. «Лжемуж», «мужеженщина», «с женским духом», «женоподобный» — вот нередкие эпитеты Диониса. Таким является он и в пластических своих изображениях,
как только искусство находит характерный для него, его собственный, оригинальный облик.
Да,
все это хорошо. Но если
у человека уже нет неведения, если он пришел в себя от хмеля жизни, если отрезвевший взгляд его остро и ясно различает ужасы, наседающие на человека, и бездны, разверзающиеся под ногами? Конечно, можно тогда сказать,
как Заратустра: «Ваша любовь к жизни пусть будет любовью к вашей высочайшей надежде, и ваша высочайшая надежда пусть будет высочайшей мыслью жизни. А эта высочайшая мысль гласит: человек есть нечто, что должно преодолеть».
Заглянешь туда — бледнеет лицо, замирает сердце и,
как у пьяного, кружится голова от жуткой радости, судорожно сотрясающей
все существо человека.
И замечательно: обожествляя
все решительно вокруг себя, гомеровский эллин не обожествил этого стыда, а оставил его при себе,
как свое изначальное, внутреннее, ему присущее свойство. Только много позже — впервые
у Гесиода — этот стыд превращается в богиню Айдос или Айдо, «сидящую на троне вместе с Зевсом» (Софокл).
В автобиографии своей Ницше пишет: «Бог, бессмертие души, избавление, потусторонний мир —
все это понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребенком. Я знаю атеизм отнюдь не
как результат, еще меньше
как событие; он вытекает
у меня из инстинкта».
Дух есть желудок… Так вот оно что! Вот к чему сводятся
все великие томления и искания духа, таинственные бездны жизни и ее потрясающие ужасы! Да ведь это, пожалуй, совсем то же самое, что
у Мечникова: человеку нужно вырезать толстую и слепую кишку, кормить его простоквашею с болгарскими бациллами, — и он станет «оптимистом».
Какая пошлость! Декадент презрительно кривит губы и ополчается на защиту великих запросов и переживаний человеческого духа.