Неточные совпадения
Все это
как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его
же мире, если нет человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (
так и сказано!).
« — В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко
так,
как бы сам с собой: «Если бога нет, то
какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет
так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?..
Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем
же жить после этого?»
«Для чего
же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому, что ты сам не знаешь, для чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать самому, для чего идешь!.. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что
как бы ты не решался, а решение уже не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь — это уж сам угадай, вот тебе загадка!»
Забоюсь, —
так кто
же будет лечить меня от испуга, где
же взять ангела,
как Соню?» Подросток пишет про себя: «Валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, — и не по болезни только!» Иван Карамазов жалуется Алеше на черта: «Он меня трусом назвал!
« — С
какими же целями вы
так разблаготворились? — спросил Раскольников.
«Что
же, однако, случилось
такого особенного, что
так перевернуло его? — спрашивает Достоевский. — Да он и сам не знал; ему,
как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. «можно жить, что есть еще жизнь». Может быть, он слишком поспешил с заключением, но он об этом не думал».
« — Ведь вы пришли ко мне теперь за чем-нибудь новеньким? Ведь
так? Ведь
так? — настаивал Свидригайлов с плутоватою улыбкою. — Ну, представьте
же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, на вас
же рассчитывал, что вы мне тоже скажете чего-нибудь новенького, и что вот от вас
же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот
какие мы богачи!
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в
каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е. не то чтобы всласть, а
так, надо
же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
« — Но
какая же ненависть!
Какая ненависть! — восклицает Подросток про Версилова. — И за что, за что? К женщине! Что она ему
такое сделала?
«Вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. От меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом, и с душой, и с телом. Очерчена. Эта мысль, мысль фаланги, до
такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления… Взглянул я на девицу, и захотелось мне подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой и тут
же огорошить ее с интонацией, с
какою только купчик умеет сказать...
Конечно, Катерина Ивановна в
таком случае ушла бы. Но
какой же бы за это сладострастный миг был пережит в душе! Что в сравнении с ним сладость насильственного телесного обладания красавицею!
— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе
такой же беспорядок,
как и везде; но снаружи формы еще красивы,
так что если жить, чтобы только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это
так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах —
как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле?
Какая мыслима жизнь?
Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня
же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А
так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
Однако что
же такое бессмертие само по себе? Ведь, в сущности, это не более,
как форма. Для формы нужно еще содержание.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, —
какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему
же непременно огромное?» В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это
такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей,
как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели
же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит».
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин).
Какая же, в
таком случае, свобода обращения к богу,
какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
«Мечтаю видеть и
как будто уже вижу ясно наше грядущее, — говорит все тот
же святой старец. — Ибо будет
так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение его, поймет (что поймет?!) и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим, на то идет».
«Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них
такой же особенный от всех Дмитрий Оленин,
как и я сам».
И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, а просто
такой же комар или
такой же фазан или олень,
как и те, которые живут теперь вокруг него».
— А ты
как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья
как наткнется на твой след,
так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она не хуже тебя:
такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!»
Но ружья остались заряженными, бойницы
так же грозно смотрели вперед, и
так же,
как прежде, остались друг против друга обращенные, снятые с передков пушки».
Но перед Левиным встает,
как сам он чувствует, «опасный» вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что
же они
такое?» Левин отвечает: «Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить». Кто
же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает людям силу жизни?
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл жизни. «С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «
Так же буду сердиться на Ивана-кучера,
так же буду спорить… Но жизнь моя теперь не только не бессмысленна,
как было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее».
Но
как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он
так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле жизни был для него чисто умственным вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, «и что он
такое, и для чего живет». Вот почему он
так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту
же — «ему казалось, — совершенно новую истину» о счастье в добре и самоотвержении. Но
так же,
как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. «Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья».
Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь себя: да
как же возможно
такое уничтожающе-отрицательное отношение к добру и любви со стороны человека,
так упорно проповедующего, что смысл жизни заключается именно в любви и самоотречении?
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые,
каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то
такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что
же это?
Николенька Иртеньев уходит по утрам к реке. «Там я ложился в тени на траве и глядел на лиловатую в тени поверхность реки, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лучей и наслаждался сознанием в себе точно
такой же свежей, молодой силы жизни,
какою везде кругом меня дышала природа».
«В середине работы на Левина находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти
же самые минуты ряд его выходил почти
так же ровен и хорош,
как и у Тита.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром.
Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро
так же свободно и необходимо родится у нее из жизни,
как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый,
как только что сорванный в лесу ландыш.
И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны:
как рожала? Чем была больна? Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб:
так интересен ей был разговор с ними,
так совершенно одни и те
же были их интересы. Приятнее всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела,
как все эти женщины любовались более всего тем,
как много было у нее детей, и
как они хороши».
«Ведь все эти люди — не глупые
же и не бесчувственные, — пишет Толстой, — а наверное у многих из этих замерзших людей происходит
такая же внутренняя жизнь,
как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием.
Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда
же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что
так люди. Несчастные. И нет жизни».
Глядя на них в волшебном освещении толстовского жизнепонимания, испытываешь не негодование, не злобу, а недоумевающий ужас; да
как же люди могут жить
так?
Казак
так же,
как я, зверя выждал, и попал ли он его, или
так только испортил, и пойдет, сердечный, по камышу кровь мазать,
так, даром!
Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что люди эти были точно
такие же,
как и он сам,
как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное,
такое, чего не должно делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и брили».
Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на жизнь. И,
как в ребенке, в нем
так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом:
как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто
так,
как оно есть, — и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
— Что
же это вы делаете? —
таким голосом,
как будто он безвозвратно разбил что-то бесконечно драгоценное, вскрикнула она и побежала от него».
В последнее время,
как вообще сила жизни отождествляется у нас с силою жизни «прекрасного хищного зверя»,
так и в области любви возносится на высоту тот
же «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку». У Толстого только очень редко чувствуется несомненная подчас красота этого зверя, — например, в молниеносном романе гусара Турбина-старшего со вдовушкою Анной Федоровной. Ярко чувствуется эта красота у подлинных зверей.
«
Так вы до сих пор не замечали,
как я прекрасна? —
как будто сказала Элен. — Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже», — сказал ее взгляд. И в ту
же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василия, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем».
Она решила, что сделает
так. Но тут
же,
как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок, — его ребенок, который был в ней, — вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять застучал чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту
так мучило ее, что, казалось, нельзя было жить, вся злоба на него и желание отомстить ему, хоть своей смертью, все это вдруг отдалилось. Она успокоилась, встала, надела на голову платок и пошла домой».
Упав на колени перед постелью, он держал перед губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Прокофьевны,
как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое
так же, с тем
же правом, с тою
же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.
«Толки и рассуждения о правах женщин, — пишет Толстой, — хотя и не назывались еще,
как теперь, вопросами, были тогда точно
такие же,
как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их.
Толстой
же говорит, спорит и доказывает. И,
как всегда в
таких случаях, художественная перспектива вдруг искажается, свет и тени распределяются неправильно, одни детали непропорционально выдвигаются вперед в ущерб другим. И не со спокойным самообладанием художника, а с задором увлекшегося полемиста Толстой на первом плане семейной жизни Наташи водружает знаменитую пеленку с желтым пятном вместо зеленого.
Но если бы она была женою князя Андрея, — да, слова ее были бы иные, совсем
так же,
как и дети бы были иные.
Как пьяницу и морфиниста можно узнать тотчас
же по лицу, по приемам, точно
так же и блудника.
«Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное,
как ненависть взаимная сообщников преступления…
Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый
же месяц, а наша свиная связь продолжалась. Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам,
как я убил жену. Дурачье! Думают, что я убил ее тогда, ножом, 5 октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше.
Так точно,
как они все теперь убивают, все, все…»