Неточные совпадения
Жабы и паучихи навряд ли, конечно, испытывают при этом какое-нибудь особенное сладострастие. Тут просто тупость жизнеощущения, неспособность выйти за пределы собственного существа. Но если
инстинкты этих уродов животной
жизни сидят в человеке, если чудовищные противоречия этой любви освещены сознанием, то получается то едкое, опьяняющее сладострастие, которым живет любовь Достоевского.
Это судорожное цепляние за
жизнь жизненно-бессильных душ очень легко смешать со здоровою силою несокрушимого жизненного
инстинкта. В такую ошибку впадет Алеша Карамазов в беседе своей с братом Иваном.
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к
жизни, неистовая любовь к
жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то
инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
Инстинктом, говорит он, живое существо глубже входит в
жизнь, глубже познает ее, но это познание у животного не переходит в сознание и направлено исключительно на ближайшие, практические полезности.
Наоборот,
инстинкт отливается по форме
жизни.
Интуиция, то есть
инстинкт, который не имел бы практического интереса, который был бы сознательным по отношению к себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его, такой
инстинкт ввел бы нас в самые недра
жизни».
Инстинкт — это мы уже делаем выводы из Бергсона, —
инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь
жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить, не помнить о смерти, бороться за
жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл того, что делает.
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы видели у Достоевского. Жизненный
инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
Только по большому недоразумению можно относить Толстого к приверженцам этого «прекрасного зверя». Зверь одинок. Он полон силы
жизни, но познавательною интуицией своего
инстинкта соприкасается с миром только для ближайших, практических своих целей. Высшее, до чего он способен подняться, это — сознание единства со своими детенышами или, — у роевых и стадных животных, — до сознания единства со своей общиной. Живой мир в целом для животного чужд и нем, он для него — только среда, добыча или опасность.
Черною тучею висит над человеком «сумрачная, тяжкодарная судьба»;
жизнь темна и полна страданий, счастье непрочно и обманчиво. Как жить? Можно на миг забыться в страдании, опьяниться им, как вином. Но в ком есть хоть капля жизненного
инстинкта, тот никогда не сможет примириться с такою
жизнью. А жить надо — жить под властью божества, непрерывно сыплющего на человека одни только страдания и ужасы. Кто же виноват в этих страданиях и ужасах, как не божество?
Тем не менее эта осенняя красота эллинской трагедии слишком громко говорит о студеных ночах души, об увядающих силах
жизни, о замирающем жизненном
инстинкте.
В «Сумерках кумиров» Ницше говорит: «Лишь в дионисовских мистериях выражается основной факт эллинского
инстинкта — его «воля к
жизни».
Значит, опять — человек есть нечто, что должно преодолеть. Но какое же тогда утверждение
жизни без ограничений, утверждение ко всему загадочному и странному? Ограничение вводится огромное: устранение всякого физиологического самопротиворечия, цельность, строгая гармоничность и согласованность всех жизненных
инстинктов… Но где же тогда бездны, осененные таким решительным благословением Заратустры?
Цельность, великая, гармоническая цельность человека — по ней жаждет и тоскует Ницше сильнее, чем странник в пустыне тоскует по воде. Отсутствие этой цельности, вялость в ощущении
жизни, растерзанность и противоречивость
инстинктов вызывают в нем гадливое отвращение. И особенно в области морали.
Она родилась тогда, когда
инстинкты человека стали в противоречие с
жизнью и друг с другом.
— Быть вынужденным побеждать
инстинкты — это формула для decadence; пока
жизнь восходит, счастье равно
инстинкту.
Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке
жизни, ледяное «нет» отвращения к
жизни — это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное «человек» научается в конце концов стыдиться всех своих
инстинктов.
От болезненной оптики — к здоровым понятиям и ценностям и, обратно, из полноты и самосознания богатой
жизни низводить свой взор в тайную работу
инстинкта декаданса, — в этом я особенно опытен».
Невозможно стоять одновременно на верхней и нижней ступеньке лестницы, невозможно решать из себя коренных вопросов
жизни, когда душа состоит из двух половин, друг другу враждебных и противоположных, когда одна половина здорова и трепещет
жизнью, а другая источена гнилыми
инстинктами декаданса.
И Ницше крепко держится за эти редкие минуты, старается отрешиться от себя и заглушить мрачные похоронные песни, которые поет его увечная душа. Ей нельзя верить, нельзя позволить ей обмануть себя и его. «Я сделал свою волю к здоровью, свою волю к
жизни своей философией, — рассказывает он. — Годы полного падения моей жизненной силы и были теми, когда я перестал быть пессимистом:
инстинкт самосохранения воспретил мне философию нищеты и уныния».
Прочный колокол неведения — и благословляющее утверждение бездн, «преодоление человека» — и санкция его упадочных
инстинктов, великая любовь Заратустры — и нарочито разжигаемая им в себе жестокость, проповедь радости
жизни — и восхваление трагического пристрастия к страданиям и ужасам — все это, конечно, можно психологически объяснить, но совершенно невозможно все это объединить в одно цельное, из «бронзы» отлитое жизнеотношение.
Там прячутся в темноте наши
инстинкты, по-своему отзывающиеся на явления
жизни; там залегает наше основное, органическое жизнечувствование — оценка
жизни не на основании умственных соображений и рассуждений, а по живому, непосредственному ощущению
жизни; там — то «нутро и чрево», которое одно лишь способно «
жизнь полюбить больше, чем смысл ее», или, с другой стороны, — возненавидеть
жизнь, несмотря на сознанный умом смысл ее.
«Всякая великая философия, — говорит Ницше, — представляла до сих пор самопризнание ее творца и род невольных, бессознательных мемуаров… сознательное мышление даже у философа в большей своей части ведется и направляется на определенные пути его
инстинктами. И позади всякой логики и кажущейся самопроизвольности ее движения стоят оценки, точнее говоря, физиологические требования сохранения определенного рода
жизни».
А именно только чудовищное разложение жизненных
инстинктов делает возможным, что человек стоит среди
жизни и спрашивает: «для чего? какая цель? какой смысл?» — и не может услышать того, что говорит
жизнь, и бросается прочь от нее, и только богом, только «тем миром» способен оправдать ее.
«Если центр тяжести переносят не в
жизнь, а в «тот мир», — говорит Ницше, — то у
жизни вообще отнимают центр тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую природу в
инстинкте; все, что есть в
инстинктах благодетельного, споспешествующего
жизни, ручающегося за будущность, — возбуждает теперь недоверие. Жить так, что нет более смысла жить, — это становится теперь смыслом
жизни!»
Последствиями этого идеализма объясняю я себе все ошибки, все большие инстинкты-заблуждения и «скромность» в отношении задачи моей
жизни, например, что я стал филологом, — почему, по меньшей мере, не врачом или вообще чем-нибудь, раскрывающим глаза?..
В великой своей убогости и нищете стоит перед Ницше наличный человек, лишенный всякого чувства
жизни, всякой цельности, с устремлениями, противоречащими
инстинктам, — воплощенная «биологическая фальшивость» и «физиологическое самопротиворечие». «Общее отклонение человечества от своих коренных
инстинктов, — говорит Ницше, — общий декаданс в деле установления ценностей есть вопрос par excellence, основная загадка, которую задает философу животное-«человек»
Неточные совпадения
Удивительно запутана, засорена
жизнь», — думал он, убеждая себя, что
жизнь была бы легче, проще и без Лидии, которая, наверное, только потому кажется загадочной, что она труслива, трусливее Нехаевой, но так же напряженно ждет удобного случая, чтоб отдать себя на волю
инстинкта.
Разумеется, кое-что необходимо выдумывать, чтоб подсолить
жизнь, когда она слишком пресна, подсластить, когда горька. Но — следует найти точную меру. И есть чувства, раздувать которые — опасно. Такова, конечно, любовь к женщине, раздутая до неудачных выстрелов из плохого револьвера. Известно, что любовь —
инстинкт, так же как голод, но — кто же убивает себя от голода или жажды или потому, что у него нет брюк?
— Читал Кропоткина, Штирнера и других отцов этой церкви, — тихо и как бы нехотя ответил Иноков. — Но я — не теоретик, у меня нет доверия к словам. Помните — Томилин учил нас: познание — третий
инстинкт? Это, пожалуй, верно в отношении к некоторым, вроде меня, кто воспринимает
жизнь эмоционально.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы
жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего
инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Как она ясно видит
жизнь! Как читает в этой мудреной книге свой путь и
инстинктом угадывает и его дорогу! Обе
жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь!