Неточные совпадения
Далека от человека
жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная
жизнь. Далеки и
животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою
жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое
животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Наблюдая человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире
животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации
жизни.
Вокруг человека — огромное море
жизни:
животные, растения. У них нет рассудка, они не умеют говорить. Но в них есть самое важное, что и в человеке важнее рассудка и слов.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе,
животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала
животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною
жизнью.
И не только в
животных есть для Толстого эта тайная, но близкая человеку
жизнь. Есть она и в растениях.
Инстинктом, говорит он, живое существо глубже входит в
жизнь, глубже познает ее, но это познание у
животного не переходит в сознание и направлено исключительно на ближайшие, практические полезности.
Только по большому недоразумению можно относить Толстого к приверженцам этого «прекрасного зверя». Зверь одинок. Он полон силы
жизни, но познавательною интуицией своего инстинкта соприкасается с миром только для ближайших, практических своих целей. Высшее, до чего он способен подняться, это — сознание единства со своими детенышами или, — у роевых и стадных
животных, — до сознания единства со своей общиной. Живой мир в целом для
животного чужд и нем, он для него — только среда, добыча или опасность.
Что это? Какое чудо случилось на наших глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины — при чем-то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это — неприличие, это — стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности живая
жизнь — и вся она затрепетала от избытка света; и грубый, кровавый, оскорбительно-животный акт преобразился в потрясающее душу мировое таинство.
О будущей
жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире
животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и человек не уничтожается, но только изменяется.
И всюду здесь
жизнь, всюду ощущение этой
жизни и уважение к ней — то просто уважение, которое так высоко ставит Толстой. Мы видели, например, что в чисто художественных произведениях Достоевского совсем нет
животных. Если изредка
животное и промелькнет, то непременно «противное», «паршивое», «скверное» — бесконечно униженное, с мертвою и мрачною душою. А вот как в «Записках из мертвого дома...
Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая
жизнь, — в людях, в
животных, даже в растениях, — «веселы были растения», — даже в самой земле: «земля живет несомненною, живою, теплою
жизнью, как и все мы, взятые от земли».
Психе, как указывает Нэгельсбах, есть у Гомера принцип
животной, а не духовной
жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, — «дух», дыхание человека. Покинув тело, эта психе-душа улетает в подземное царство в виде смутного двойника умершего человека, в виде тени, подобной дыму. (Она лишена чувства, сознания, хотения. — как раз всего того, что составляет «я» человека, его душу в нашем смысле.)
В первобытные времена человек был еще вполне беспомощен перед природою, наступление зимы обрекало его, подобно
животным или нынешним дикарям, на холод и голодание; иззябший, с щелкающими зубами и подведенным животом, он жил одним чувством — страстным ожиданием весны и тепла; и когда приходила весна, неистовая радость охватывала его пьяным безумием. В эти далекие времена почитание страдальца-бога, ежегодно умирающего и воскресающего, естественно вытекало из внешних условий человеческой
жизни.
Ницше ясно сознавал то великое значение, какое имеет для
жизни это чудесное неведение жизненных ужасов. «Мало того, что ты понимаешь, в каком неведении живут человек и
животное, — говорит он, — ты должен иметь еще и волю к неведению и научиться ей. Необходимо понимать, что вне такого неведения была бы невозможна сама
жизнь, что оно есть условие, при котором все живущее только и может сохраняться и преуспевать: нас должен покрывать большой, прочный колокол неведения».
Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке
жизни, ледяное «нет» отвращения к
жизни — это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых
животное «человек» научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну
животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Неточные совпадения
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как
животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении
жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
— Это ты — из деликатности, — сказала Варвара, задыхаясь. — Ах, какое подлое, грубое
животное Стратонов… Каменщик. Мерзавец… Для богатых баб… А ты — из гордости. Ты — такой чистый, честный. В тебе есть мужество… не соглашаться с
жизнью…
— Жили тесно, — продолжал Тагильский не спеша и как бы равнодушно. — Я неоднократно видел… так сказать, взрывы страсти двух
животных. На дворе, в большой пристройке к трактиру, помещались подлые девки. В двенадцать лет я начал онанировать, одна из девиц поймала меня на этом и обучила предпочитать нормальную половую
жизнь…
Сегодня мы ушли и вот качаемся теперь в Тихом океане; но если б и остались здесь, едва ли бы я собрался на берег. Одна природа да
животная, хотя и своеобразная,
жизнь, не наполнят человека, не поглотят внимания: остается большая пустота. Для того даже, чтобы испытывать глубже новое, не похожее ни на что свое, нужно, чтоб тут же рядом, для сравнения, была параллель другой, развитой
жизни.
Животным так внушают правила поведения, что бык как будто бы понимает, зачем он жиреет, а человек, напротив, старается забывать, зачем он круглый Божий день и год, и всю
жизнь, только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает и закрывает какой-то клапан.